Гуманизм Герцена — часть 2

Апология доктора Гааза в «Былом и думах» на первый взгляд кажется непоследовательностью со стороны автора «Капризов и раздумья», так резко писавшего о жертве, смирении, страдании. Но последовательность сама по себе не является в глазах Герцена неоспоримой добродетелью. Он ценил в людях это качество, говорящее об их честности, искренности и цельности, но до определенной черты, зная, что «безумная консеквентность» прямо порождает нетерпимость, косность и даже цинизм выводов (Гоббс).

Человек, упрямо следующий раз и навсегда избранным принципам, хотя бы действительность много раз доказывала их относительность или несостоятельность, несвободен, принадлежит не науке, а религии. Он — догматик и доктринер, разрушил старые идолы, но сотворил новый.

Многосторонность и диалектическое умение видеть не только определенные догмы и теории, как бы прекрасны они сами по себе ни были, не только освещенную часть картины, но скрывающееся в тени, таящееся подспудно и вдруг поражающее странным несоответствием общему впечатлению, пластичность, всеотзывчивость — вот те начала, которым свободный, реалистически мыслящий человек должен быть верен. Если нет такого лично осознанного широкого отношения к миру, истории, человеку, то все будет слишком узко, одномерно и теоретично, абстрактно. Не сама по себе жертва претит «эпикурейской» натуре Герцена, а связанные с ней страдание и смирение, благостность которых освящена христианской моралью. И даже не христианская мораль в ее чистом, максималистском виде смущает Герцена, а, так сказать, формально-христианская, огосударствленная мораль, ее лицемерные толкования и применения, искусственное, натянутое или предписанное смирение, игра в благотворительность. Отсутствие всего формального, официального, нетерпимого и привлекает в Гаазе Герцена: здесь жертва добровольна — и, следовательно, не жертва; жизненный подвиг — привычное, обыденное дело; страдание — осмысленное социально-деятельное сострадание.

Гааз — «юродивый», помешавшийся на жертвенном служении людям, «несчастненьким», в отличие от другого герценовского чудака, свихнувшегося на разрушительной рефлексии, поставившего под сомнение истинность всех современных понятий. Они — крайности, полярные типы и лишь в одном равны: противостоят со своим безумием косному официальному миру, оба они по-разному (один — отрицанием, другой — деятельным безудержным альтруизмом) служат истине и человечеству, а потому не в ладах со временем и здравомыслящим большинством. Высокий эгоизм вовсе не исключает ни подвига разрушения, ни подвига милосердия.

Он не приемлет другое: разрушение ради разрушения, справедливо считая такой нигилизм несовместимым с реальным методом, уступкой «романтизму», и формальный культ жертвы, смирения. Более всего Герцен расходился со славянофилами в вопросе о правах личности, неоднократно язвил по поводу рассуждений Самарина о «приниженной» личности. И не только со славянофилами, но и с Бакуниным, Прудоном, Кавелиным, Карлейлем; наконец, с господствующей философией и моралью.

«Философы перевели церковные заповеди на светский язык. Вместо милосердия появилась филантропия; вместо любви к ближнему — любовь к человечеству; вместо того чтобы сказать „это предписано“, воскликнули „это принято“. Эта мораль требует от человека той покорности и тех же жертв, что и религия, не предоставляя ему в то же время награды в виде мечты о рае <…

> Мораль, которую нам проповедуют, стремится лишь к тому, чтобы уничтожить личность, сделать из индивида тип, алгебраического человека, лишенного страстей», — писал Герцен в отрывке «Дуализм — это монархия» (XII, 230, 233). Дуализм понятий — основной враг реализма, гуманности, объективного, научного анализа, человеческого прогресса. Острая необходимость преодоления дуализма всей современной политической, социальной, семейной жизни сделала исповедь и скептицизм девизами эпохи Герцена, его поколения. В научной литературе давно уже проанализированы связи творчества писателя с социальными, этическими, эстетическими воззрениями Белинского, В.

Майкова, петрашевцев. 234 Как политически злободневные расценивал Герцен свои «Записки одного молодого человека», более всего имея в виду философию жизни и истории героя повести Трензинского, его разумный скептицизм, разрушающий романтические, идеалистические иллюзии, приучающий к трезвому, многостороннему взгляду на действительность, к строго научному анализу, к микроскопу, скальпелю, вивисекциям. Скептическое мировоззрение Трензинского — нужный негативный момент становления реалистического метода; оно полемично и односторонне, но помогает преодолеть другие односторонности. Позицию Герцена поняли и приняли многие, в том числе Огарев и Грановский. Скептицизм Трензинского — не метод, а точка зрения, увеличенная в полемических целях и спроецированная на собственную идеологическую биографию одна из сторон мировоззрения Герцена. В то же время он качественно отличен от скептицизма Секста Эмпирика и Дэвида Юма, хотя и связан с ним родовыми чертами. В «Письмах об изучении природы» Герцен скептицизм считает неизбежной реакцией на догматизм. Оставаясь верным принципу историзма, Герцен одновременно прямо метит в современность, давая догматизму такое классическое определение: «…догматизм необходимо имеет готовое абсолютное, вперед идущее и удерживаемое в односторонности какого-нибудь логического определения; он удовлетворяется своим достоянием, он не вовлекает начал своих в движение, напротив, это неподвижный центр, около которого он ходит по цепи» (III, 199). Если учесть, что мысль Герцена принципиально адогматична, что неподвижность для него синоним смерти и косности, а движение — деятельное и животворное начало, что все его размышления о методе имели очень внятный современникам и вполне конкретный политический смысл, то станет понятным значительность и злободневность сказанного им о скептицизме. Сочувствуя разрушительной работе скептицизма, Герцен не приемлет «бесконечную субъективность без всякой объективности», его отталкивает пустота, в которую скептицизм ввергает разум, отрицание всякой истины и даже возможности познать ее. А слова Секста Эмпирика, предельно последовательные, просто страшат: «Тогда только тревожность духа успокоится и водворится счастливая жизнь, когда бегущему от зла или стремящемуся к добру укажут, что нет ни добра ни зла». Он их так резюмирует: «После таких слов мир, который привел к ним, должен пересоздаться» (III, 200). Образ Юма и оценка его острого скептицизма («медузин взгляд юмовского воззрения») проясняют не только отношение Герцена к классическому философскому скептицизму, но и отличие его скептицизма от скептицизма древних и Юма. Юм «Писем» и в философском, и в психологическом смысле — прообраз всех героев-скептиков Герцена от Трензинского до доктора из повести «Скуки ради». Философски он особенно близок к «поврежденному» помещику-коммунисту («Поврежденный», «Концы и начала»), доведшему свое отрицание до последнего предела, до поэзии отчаяния, а также к чудаку, рефлектору, странному человеку из «Капризов и раздумья» с его разъедающей способностью аналитического мышления: «Не было того простого вопроса, над которым бы он не ломал головы» (II, 73). Этот «двойник» Герцена-публициста новых правил «не добился». Его деятельность — разрушительная, его точка зрения противостоит всему косному, догматическому, официальному, он проникает до таких первопричин и основ, которые можно назвать домашними, внутренними. Парадоксальные, эксцентричные суждения чудака задевают то, что принято считать само собой разумеющимся и опровержению не подлежащим, что примелькалось и крепко срослось с существом современного человека. Более всего достается устойчивым и консервативным кодексам, складывавшимся тысячелетиями, вошедшим в кровь и мозг людей. Мало еще теоретически усвоить новые принципы, понять истину. Гораздо труднее оставаться последовательно верным ей во всех конкретных событиях личной жизни. Сложнее всего именно эта «прикладная» часть задачи: «Не истины науки трудны, а расчистка человеческого сознания от всего наследственного хлама, от всего осевшего ила, от принимания неестественного за естественное, непонятного за понятное» (II, 74).