В книге «Все», где собраны произведения Владимира Маяковского за десять лет его творчества, с 1909 по 1919 год, значатся стихи 1919 года, девять кованных в революционной кузнице гонгов.
Товарищи! На баррикады,
Баррикады сердец и душ, —
Кричит он сигнально в первом стихотворении «Приказ по армии искусства».
Да это — митинг! Это — демагогия! Это публицистика! — недоуменно, а часто и ехидно восклицают голоса.
Оставляю в стороне вопрос о раскрепощении стихотворного сюжета, т. е. того сложного образа, который являет собою цельное стихотворение, в порядке соподчинения отдельных элементов стиха общему заданию, ибо это раскрепощение десять лет тому назад уже было заявлено футуристами; отмечу только — эти стихи такие же кровяные и кровные клоки Маяковского, как и все остальное им написанное. И созерцание Маяковского, и его любовь, и издевка, и гнев, и тоска его, и, наконец, его призыв и требование — все равноценно в том живом организме, который называется творчеством Маяковского.
Маяковский на трибуне? Да! И давно уже.
За небольшим исключением, все творчество Маяковского — или трибуна, или голгофа, или пост объяснителя в паноптикуме. Разве хоть раз Маяковский изменял «сегодню», тому великому окну, в которое имеющие глаза видят «завтра»? Разве хоть одна строка Маяковского имеет жизнь и смысл, если она струной не протянута с трибуны к аудитории?
Десять лет тому назад «потненьким и покорненьким» он бросил вызов:
А вы ноктюрн сыграть могли бы
На флейтах водосточных труб?
Остро трибунны его
Бейте в площади бунтов топот!
А «Тринадцатый апостол», который был сплошным «долоем» — «вашему искусству, вашей религии, вашей любви и вашему строю»!
Не только под знаком спокойного созерцания, но и в напряжении боевого рывка рождаются подлинные стихи.
Маяковский — громоздкий бунтарь и проламыватель стен в будущее — никогда не ходил брать взаймы для своего творчества у антикваров и на бутафорских складах. Всегда на улице, в толпе, в кипени многолюдных движений, он никогда не изменял основному стержню своему — чутью огромного чуда, ежесекундно являемого каждой вещью, и поиску правды человечьей. В каждом «сегодня» умел он нащупать ту громаду, которую надо обкусать зубами строф, чтобы создать монумент действительности, достаточно высокий, чтоб его было видно из завтрашних дней.
Не ему ли, в самые глухие предвоенные дни бившемуся тараном головы в отвесы слежалой пошлости под вопли «Распни, распни его», не ему ли радостно было принять и благословить расцветшую революцию, «детскую, звериную, великую, копеечную»?
Одетый в яркоцветные одежды и яркозвонные коряжистые слова, не Маяковский ли «наглый и едкий» фланировал в благополучных комнатах «квартирного тиха», как передовой лазутчик грядущего племени завоевателей, приход которого он чуял задолго? Он верил, что вспыхнет кровь, в которой щепотью соли истает вся соль земли, вся незыбль уклада, быта и верований, и уже в те дни провел он между собой и «обществом» резкую траншею боевой вражды.
Меня одного сквозь горящие здания
Проститутки на руках как Христа понесут
И покажут Богу в свое оправдание.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вижу идущего через горы времени,
Которого не видит никто.
Я сутенер и карточный шулер.
Он же остро мечтал в своей «Трагедии»:
Граненых строчек босой алмазник,
Взметя перины в чужих жилищах,
Зажгу сегодня всемирный праздник
Таких богатых и пестрых нищих.
Любовно встречает он пришедших с революцией зверино-ярых и детски-конфузливых, подло развязных или блаженно смелых, волящих творить свою человечью жизнь. Крестный путь их в одиночестве сквозь голод и духовную темень ваяет поэт строками «Мистерии-буфф». Но характерно, как запутался он в опереточных картонных радугах той земли обетованной, куда пришли наконец его «нечистые», проломившие землю, ад и небо неслыханным маршем изголодавшихся о человечьем счастье.
Земля обетованная? Устойчивость беспечального жития?
Но ведь революция жива не в благодушии самодовлеющего распорядка, не в измененных формах государственного управления, не в обновленных вывесках над дверьми канцелярий, но лишь в расплаве души человеческой, радующейся еще творимому прыжку от тенет былого быта в то будущее, которое еще лишь грезится, которого еще нельзя нащупать, и тем острее жажда и напряженнее мышцы дерзающего домогаться.
Для поэта ценнейшим в революции является то восторженное сознание человека-творца, когда весь мир, вся история и культура, со всеми ценностями и формами своими ложится к рукам его — лепи! Революция — пламенель, в которой беглыми, хищными пламенами изостряется мозг изобретателя, воля полководца и страсть поэта. Обетованная страна найдена.
В раю залы ломит мебель,
Услуг электрических покой фешенебелен.
Но подозрительно настораживается поэт: а вдруг сквозь опадающий пламень окажется, что колонны и фундаменты вчерашнего не выжжены дотла? Не потянет ли людей отдохнуть, приспособив к обиходу нового бытия оскребки погорелища, благо работа была прочная? Беспокойно следит поэт, как на усталости от революционного напряжения, на доверчивости новых хозяев жизни не прочь спекульнуть лавочники эстетической и моральной барахолки, пытающиеся пристегнуть старье на потребу нового дня.
Маяковский — снова на трибуне, и снова язвительно и страстно обрушивает он кулак своего стиха на рухлый костяк, пришедшей врастать в льющуюся лаву благословенного поэтом «сегодня».
Не в одних технических достижениях «земля обетованная» —
Паровоз построить мало,
Накрутил колесо и утек.
Если песнь не громит вокзала,
То к чему переменный ток?
Творимых революцией чудес не может быть в результате голых схем и одних дисциплинарных повелений. Радость созидания может быть лишь там, где не менее дерзало радостное разрушение. Если революция не врастила себя в человеческую душу, то не приказ же чиновника создает ритмы, от которых сердце дрогнет, уколотое шпорой восторга!
Это мало построить парами,
Распушить по штанине кант:
Все совдепы не сдвинули б армий,
Если марш не дадут музыканты.
Но где эти музыканты? Перекрашенные ли лукоморцы, вылезшие пристроиться, когда новый грохот миновал? Гражданские ли поэты, худосочные отпрыски жалостливых баринков? Парнасцы ли, уверяющие, что жизнь не смеет рябить торжественного величия искусства? Но — кем бы они себя ни называли, футуристу они рады согласованно поулюлюкать. Ведь футуристы вытравляют почтительное преклонение перед именем, подставляя на пустое место требование постоянного творческого напряжения. Говорят же они поэтам:
Слава вам! Для посмертной лести
Да не словит вас смерти лов.
Радость творца не в постройке себе посмертного монумента, а в творческом растворении себя без остатка, как бродила в психике коллектива.
За что зацепиться не могущим себя переломить и заговорить на языке проколотой восстанием души? вдоль каких берегов вести им свое каботажное плавание? на какие маяки им ориентироваться? — ведь не Маяковского же в самом деле производить в светочи (молоды-с, сударь; самонадеянны-с!)!
И вот враги футуристов объявляют себя единственными преемниками великой культуры и в перебой бросаются спасать эту культуру и спешно чинить рогатки вокруг многоуважаемых покойничков, вопя о «здоровых началах» и прочих солидных пустозвонах кооперативно-календарной мудрости. И чуждо им то, что Пушкин или Рафаэль в активном процессе роста искусства ценны лишь постольку, поскольку они своим пришествием в мир обусловили и предопределили существование сегодняшних Маяковского и Лентулова. В творчестве футуриста действительность есть единственный ценнейший, но в то же время аморфный материал, должный быть взорванным динамитом волевого интеллекта.