Проза Михаила Осоргина — Часть 4

В своей книге «“Современные записки”. Воспоминания редактора» М. Вишняк, редактор парижского журнала «Современные записки», на страницах которого печатались отдельные главы «Сивцева Вражка», так определил мировоззрение автора романа: «…Слабым местом Осоргина была политика. Всю сознательную жизнь в России он занимался политикой, а в эмиграции стал от нее отталкиваться и осуждать «в принципе». В наши молодые годы Фондаминский, Руднев (И. И. Фондамннский, также редактировавший «Современные записки» и В. В. Руднев, были, как и автор мемуаров, эсерами. — А. Р.) и я знали Осоргина как эсера и сочувствовавшего эсерам. Он предоставлял свою квартиру для так называемых «явок» или встреч нелегальных революционеров, для собрания эсеровского комитета в Москве, для укрытия террориста Куликовского (П. А. Куликовский — эсер, в 1905 г. убил московского градоначальника графа Шувалова, скрывался у Осоргина после бегства из сибирской ссылки. — А. Р.). Осоргин был всегда вольнодумцем, «вольтерианцем», «левым», «нонконформистом». В эмиграции он самоопределился, как идейный анархист, «анархически» не примыкавший к анархическим организациям.

…Осоргин всегда предпочитал быть сам по себе, со своим особым подходом к вещам и идеям. Он любил играть в шахматы, но презирал,—по крайней мере, публично так заявлял,—логику, таблицу умножения, цивилизацию. И больше всего боялся, несмотря на все мужество, хоть в чем-либо совпасть с «эмигрантским хором». Он пробыл 7 лет в первой, царского времени, эмиграции и, попав во вторую, послебольшевистскую, стал всячески от нее отталкиваться. Не пропускал случая подчеркнуть, что он—не эмигрант, добровольно покинувший отечество, а насильственно выслан из России. Осоргин дорожил советским паспортом и бережно его хранил, защищал необходимость международного признания советской власти и оспаривал противопоставление Советской России—России. Оправдывая прекращение борьбы с советской деспотией, как «совершенно бесцельной и даже беспредметной», Осоргин говорил о пореволюционной России тем же языком, каким его политический «антипод» Шмелев говорил о России предреволюционной и царской. …В итоге пережитого за первую половину мировой войны жизнерадостный М. А. Осоргин пришел, как известно, к самым отчаянным выводам о смысле человеческой деятельности. За год с небольшим до смерти, он умер 27 ноября 1942 г., М. А. писал (15 августа 1941 г.): «Умираю — непримиренный, так как не приемлю правды, вышедшей из неправды, истины — из лжи, света — из тьмы! Нет счастья, которое было бы порождено кровью, убийством, злодейством! Нет благородства, матерью которого была бы подлость!» И еще безнадежнее годом позже, 14 августа 1942 г.: «…что будет с Европой, Россией, Францией, человечеством, во мне нет живого интереса. Двуногое в массе, так заполонившее и загрязнившее землю, мне противно: не стоило строить свою жизнь на идеях счастья человечества… народ, страна, формы социальной жизни — все это выдумки. Я люблю природу, Россию, но «родины» и проч. не вижу, не знаю, не признаю… И Европа вздор — с ее «культурой». Умирая, не жалею ни ее народов, ни своего, ни культуры, ни разбитых идей. Успел… постигнуть не только нищету философии, но и позор ее нищеты»…» (http://az. lib. ru/o/osorgin_m_a/text_0020.shtml).

По мнению Георгия Адамовича, «Сущность осоргинской идеологии — анархизм, если и не «мистический» (символистское течение в литературе, связанное с именем Георгия Чулкова. — А. Р.), который процветал у нас после 905 года, то, во всяком случае, лирический. Говорю об оттенке. Анархизм от беспредметного умиления, от добродушия и добросердия, анархизм оттого, что «нет в мире виноватых» и «все за все отвечают», оттого, что «не надо крови» и «небо над нами так беспредельно сине», — анархизм от славянского ощущения «правды», от невозможности примириться с каким бы то ни было порядком» (Адамович Г. Литературные беседы. «Сивцев Вражек» М. А. Осоргина, цит. по электронной версии: http://az. lib. ru/o/osorgin_m_a/text_0030.shtml).

В осоргинском тексте сочетаются два семантических плана. Первый из них — предметный, укорененный в повседневности. Это любимые книги профессора, которые в годы пореволюционного голода он вынужден продавать букинистам, или старые часы. Они олицетворяют мир дома и семьи.

Часы как своеобразный genius loci, дух дома, изображены и в рассказе «Часы» (1929): «И еще были у Татьяны Егоровны старинные и драгоценные каминные часы малого размера, великой красоты, с боем трех колокольчиков, с недельным заводом (утром в воскресенье). Колокольчики отбивали час, полчаса и каждую четверть, все по-разному. Звук колокольчика был чист, нежен и словно бы доносился издалека. Как это было устроено — знал только мастер, которого, конечно, давно не было на свете, потому что часам было больше ста лет. И все сто лет часы шли непрерывно, не отставая, не забегая, не уставая отбивать час, половину и четверти.

Двадцать лет назад с часами случилось вот что: стали они отбивать ровно на три часа меньше, чем полагается. Вместо пяти — два, вместо двух — одиннадцать, вместо одиннадцати — восемь и так далее. Однако половины и четверти по-прежнему правильно. Так, бьют они три с четвертью — значит, четверть седьмого, нужно только прибавить три.

И вот тогда, двадцать лет назад, часы были отданы в починку — единственный в их жизни раз. Из починки часы вернулись с правильным боем: бьют полдень — значит, полдень и есть. Неделю шли и били правильно, а через неделю вдруг сразу сбились и в пять часов пробили только раза два. Так пошло и дальше, и больше бабушка их в починку не отдавала».

Часы олицетворяют милый сердцу писателя уют дома и в «Повести о сестре» (1931): «По вечерам уютнее всего в столовой. Там большая висячая керосиновая лампа над столом, покрытым темной ковровой скатертью.

Сидим все: Катя с книжкой — только она не очень внимательно читает. Лиза рисует букет цветов, в котором каждый цветок очень правильно расположен, каждый лепесток похож на все остальные, и если справа две маргаритки, то и слева две маргаритки, а ленточка точно сейчас проглажена; у Лизы все всегда выходит аккуратным, приличным и скучным. Мне дали циркуль и бумагу; вся бумага перемазана кружками, и теперь я протыкаю ее ножкой циркуля и смотрю, что получается на свет. Нянька с необыкновенным искусством штопает пятку чулка, ею же когда-то связанного. В комнате тихо, и время проходит мимо нас, тикая маятником».

Вещи в их предметности, осязаемости и интимном родстве с хозяином — тема замечательного осоргинского рассказа «Вещи человека» (1927): «Умер обыкновенный человек.

Он умер. И множество вещей и вещиц потеряло всякое значение: его чернильница, некрасивая и неудобная для всякого другого, футляр его очков, обшарпанный и с краю примятый, самые очки, только по его глазам, безделушки на столе, непонятные и незанятные (чертик с обломанным хвостом, медный рыцарь без щита и меча, стертая печатка), его кожаный портсигар, пряно протабашенный, его носовые платки с разными метками, целый набор воротников и галстуков, в том числе много неносимых и ненужных».

Родство человека с его вещами, сопричастность вещей его душе, их одухотворенность его памятью для Осоргина настолько явственно, что после его смерти умирают и они: «Он стал первой вещью, ушедшей из привычного уюта. Он ушел совсем и навсегда, оставив на стене большой свой портрет, плоский, с остановившимся взглядом и надетой на лицо улыбкой — для других. Глаз, которыми он смотрел в себя, не было; души его не стало. Пока маленький храм его духа был нетронут,— человек жил в пачке писем, в трубке, в полужетоне с французской надписью, в огрызке карандаша. Теперь, когда вскрыты его смешные коробочки и перелистаны самые хранимые его письма,— он ушел в шелесте последней бумажки и стал только страшной вещью, за кладбищенской стеной, под увядшими венками.