И было велико смятение его любимых вещей, согнанных с отведенных им мест, сваленных в кучу, обреченных на уход — сегодня ли, завтра ли. Осколки храма стали мусором.
Много раньше, чем белая рука решила их дальнейшую участь,— еще живя в материи,— умерли в духе _в_е_щ_и_ _ч_е_л_о_в_е_к_а».
Но в «Сивцевом Вражке» за ними сквозит вечность и стоят таинственные, невидимые силы, управляющие бытием. Их присутствием в повседневности являются аллегории (казалось бы, безнадежно архаичный тип образа, оставшийся в осьмнадцатом столетии), которые Осоргин вводит в повествование на равных с персонажами и вещами: «И вот что еще случилось. Огромным гусиным пером на огромном свитке беглым полууставом старуха писала историю. Когда раздался первый залп, перо дрогнуло и уронило кровавую каплю. Из капли побежал дальше вьющийся чернильный червячок, как малая змейка, а седая косма старухи, упавшая на пергамент, размазала каплю на целый локоть свитка».
Рядом с аллегорической старухой — Музой и Паркой Истории — докучающий ей и марающий ложью ее свиток дьявол: «Когда старуха заметила, она поймала прядь волос, обсосала сухим языком и закинула за ухо. А чернильный червячок бежал дальше, кривляясь, теряя кусочки на запятые, забираясь под строку, раскидываясь скобкой над полууставом. И лгал, белил грех, чернил подвиг, смеялся над святым, разводил желчь слов слезами крокодила. А дьявол за спиной старухи ловил перо за верхний кончик, щекотал старухину жилистую шею, шептал ей в ухо молодые соблазны, потешаясь над ней, как малый ребенок.
Шамкая ртом беззубым, отмахиваясь от дьявола свободной рукой, старуха писала и думала, что пишет правдивую историю. Может быть, так и было. Под утро запел петух, дьявол сгинул, а старуха заснула над красно-грязным свитком пергамента».
Мир аллегории и земная реальность переплетены. Старые часы превращаются в иносказательной образ и становятся механизмом, меняющим течение времени. У ног аллегорической старухи вьется самый обыкновенный серый котенок, старуха храпит, и на губе у нее растут усы: «Был у старухиной кошки малый серый котенок — плод любви на соседней крыше. Когда старуха заснула, он прыгнул ей на колени, оттуда на стол. На груде пожелтевших от времени бумаг еще догорал светильник. Котенок услышал старухин храп, удивился, нагнул набок мордочку и лапкой тронул старуху за усатую губу.
Как раз в тот момент старуха видела во сне ровную дорогу. На середине пути дорога была перетянута колючей проволокой.
Старуха не заметила и на всем ходу напоролась на колючку верхней губой. Тогда она взмахнула во сне руками, котенок шарахнулся в сторону и опрокинул светильник.
Вылилось масло, вспыхнул пергамент; но сгорел он не весь. Люди мудрые, люди ученые, каждый по-своему, все по-разному подберут позже слово к слову, уголек к угольку. Пропал только верхний кусок свитка, на котором крупными буквами вывела старуха: «Кто виноват». И это на века и века будет предметом спора.
Котенок же от испуга проголодался, побежал к блюдечку и стал лакать молоко, вымочив всю мордочку. Затем, облизываясь, сел посреди комнаты и стал думать о том, что скучно бывает и в молодые годы.
Это был самый неразумный зверек подлунного мира».
Структура романа подчинена принципу музыкальной полифонии, многоголосия, переплетения разных тем и голосов персонажей. Знаменательно, что почти в самом конце произведения рассказывается о музыкальном творении композитора Эдуарда Львовича, в котором контрапунктом скрещены противоположные темы — жизни и смерти: «Доиграв до конца, Эдуард Львович вскочил с места, потер руку об руку, растерянно оглянулся и, в волнении, пробежал комнату из угла в угол. Повертываясь, зацепился пиджаком за угол нотной этажерки, испугался, поднял упавшую тетрадь и далее не знал, что делать. Нет сомнения, что «Орus 37» — изумительное произведение.
Изумительное, да. Но кем нашептано? Дьяволом? Смертью? Не пуля ли, однажды влетевшая ночью в его комнату, пробившая окно и застрявшая в штукатурке под обоями,— не она ли просвистала ему, что в хаосе может быть, что в хаосе есть смысл! В смерти есть смысл! В безумии, в бессмыслице — смысл. Нелепость седлает контрапункт, бьет его арапником и заставляет служить себе, — разве это возможно! Белая ниточка у печурки осталась неподобранной. Эдуард Львович наклонился, подскреб ее ногтем музыкального тонкого пальца и бросил в открытую дверцу. Разогнулся не без труда — болела поясница. И вдруг, бросив взгляд на ноты, раскрытые на пюпитре рояля, он понял:
— Гениальное постижение!
От неожиданности он раскрыл рот, хлопнул глазами и произнес вслух и внятно:
— Я — гений. «Орus 37» создан гением».
Полифония «Сивцева Вражка» — это столкновение разных правд и прелставлений о бытии.
Своя позиция у философа Астафьева: «А зачем живет он, Астафьев? Какой смысл в его жизни? Не все ли, в сущности, равно, ликвидирует ли его на днях товарищ Брикман или выпустит жить дальше?
«Довольно ты мучался, довольно ворчал и довольно изображал из себя обезьяну. Что тебя волнует? Видеть все это три года или сто лет — совершенно все равно». И еще говорит Марк Аврелий:
«Если бы было тебе суждено прожить три тысячи лет и еще столько-то десятков тысяч,— все-таки помни, что человек теряет только ту жизнь, какую он живет, и живет только ту жизнь, которую теряет. И никак он не может потерять ни прошлого, ни будущего: как потерять то, чего не имел?»
А царь Соломон:
«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться; и нет ничего нового под солнцем».
«Как странно,— думал Астафьев.— Сколько есть веселых и бодрых книг, сколько блестящих и остроумных философских истин,— но нет ничего утешительнее Экклезиаста»».
Это позиция мужественного, стоического приятия смерти. Герой Осоргина не теряет присутствия духа и в тюремной камере, ожидая почти неизбежного расстрела: «В коридоре гулко раздался стук; вслед за тем шаги и голос сторожа:
— А ну, стучи! А ну, стучи эщэ!
Латыш не мог сразу разобрать, в дверь какой камеры стучат.
— А ну, стучи!
Знакомый Астафьеву окрик. Кто-нибудь из заключенных добивался особой льготы: лишний раз вне отведенного времени выйти в уборную. Но, кажется, не пустили. Вот, вероятно, страдает бедняга арестант.
«Если страданье невыносимо — оно убивает. Если оно длится — значит, переносимо. Собери свои душевные силы — и будь спокоен».
Так должен утешать себя философ. Да, обывателю есть за что ненавидеть философа».
Но позиция эта абсолютно безотрадная. Перед лицом исторической трагедии мыслитель разочаровывается во всех ценностях, в том числе в ценностях культуры и просвещения. Он полон метафизической скуки: «»В сущности,— думал Астафьев,— мне глубоко чужды всякие контрреволюционные мечтания. Я презирал бы народ, если бы он не сделал того, что сделал,— остановился бы на полпути и позволил ученым болтунам остричь Россию под английскую гребенку: парламент, вежливая полиция, причесанная ложь. И все-таки Брикман (чекист, возненавидевший Астафьева. — А. Р.) прав: я враг его и их. Ведь все равно, кто будет душить свободную мысль: невежественная или просвещенная рука, и будет, конечно, душить «во имя свободы» и от имени народа. А впрочем,— все это скучно»».
Если бы в этот момент пришли и сказали: «по городу с вещами»,— пульс Астафьева не ускорился бы.
Думал дальше: «Все эти наши события,— революция, казни, борьба, надежды, и весь наш быт, и все наше бытие,— ведь это только… чиркнула крылышком по воздуху ласточка, и на минуту остался зрительный след. Но не более, не более, не более. Ну, а что же есть, что реально? Только — пустота. Отжатая мысль, сама себя поглотившая. Круглый нуль и пу-сто-та».