Размышляя о «пушкинском феномене» — часть 1

Во-первых, Пушкин выступил «пророком» нормы, то есть грядущего развития языка, угадав в дискурсах эпохи жизнеспособные и творческие доминанты[i]. «Инстинктивное» согласие с пушкинским пророчеством обеспечило ему признание при жизни современниками (охлаждение после 1826 года, ставшее предметом пристального исследования биографов и литературоведов, не привело к разочарованию в общепризнанных, прославленных произведениях) и последующий триумф его славы к концу XIX века. Это было связано прежде всего с тем, что Россия заговорила по-русски во всех стратах общества (демократизация элиты «сверху вниз» и рост грамотности и потребности в книжной культуре «снизу вверх» вел к относительной гомогенности «ключевых» запросов в национальном масштабе), и обнаружила, что «по-русски» эквивалентно «по-пушкински». Закрепление пушкинских текстов в качестве примеров в русских грамматиках возводило его стиль в ранг образцового; при этом главная заслуга хрестоматий и учебников заключалась в переводе пушкинских фраз в зону автоматического восприятия, той нормы, которая формировала основу для «врастания» пушкинских клише в национальное сознание[ii].

Во-вторых, на этапе общенационального оформления язык стремится к клишированию, автоматизму как условию и следствию консолидированной базы, главная функция которой – общенациональная коммуникация. Процесс клиширования основан на принципе экономии трудовых усилий[iii], когда в языке должна образоваться особая апперцепционная база, элементы которой (как структурные, так и содержательные) понятны всем участникам коммуникации. Автоматизм ведет к «убыстрению» понимания – достаточно первого слова клише, чтобы остальная его часть неизбежно возникла в сознании участника коммуникации. В целом синекдохичность мышления (и речи) – очевидный факт, отразившийся, например, в редукции пословиц в поговорки. Язык оказывается всегда готовым к такой редукции и выработке клише. Именно автоматическая часть речевой базы оказывается важнейшей в формировании так называемой внутренней речи[iv]. Пушкинские формулы прочно вошли в общенациональный «набор» клишированных форм[v]. Здесь важно, что речь идет не только и не столько о содержательной стороне этих формул (хотя автоматическое цитирование пушкинских текстов, например, «Москва! Как много в этом звуке» или «Зима! Крестьянин, торжествуя» – очевидно массовое явление[vi]), сколько о самой структуре пушкинского наследия, предвестившего грядущее развитие нормы, ее законов, путей ее дальнейшего развития[vii]. Пушкинские формулы отвечали тем матрицам мыслительного (речевого) действия, которые формировались в языке под воздействием объективных законов его развития и были гениально предугаданы Пушкиным. Отсюда «вечный комплимент» Пушкину: как все «просто и ясно».

Эти два фактора (логически взаимосвязанные) объясняют суть гениальности Поэта, но не дают достаточно ясного представления, как пушкинская норма входит в сознание всей нации. Уникальность бытования пушкинских текстов (списки, коллективные читки, песенники и хрестоматии) связана, скорее, не с фактом таких форм бытования, а с масштабами распространения[viii]. Решающим, по-видимому, оказался «хрестоматийный глянец» – перевод Пушкина в «канонизированные» поэты еще в 30-е – 40-е годы XIX века (когда обычно говорят о забвении Пушкина), причем канонизация его как «школьного» поэта[ix] вела к массовому заучиванию пушкинских текстов наизусть. При этом возникал эффект «просвещения Пушкиным» неграмотных «читателей» – родственников ученика, слушавших зубрежку[x]. Главный методический прием в преподавании литературы – заучивание наизусть – касался и десятков других текстов, но в силу уже рассмотренной выше «матричности» пушкинских стихотворений именно эти строки оседали в «автоматической» памяти. В то же время всякая «канонизация», а особенно школьная, несет в себе угрозу уничтожения эстетической феноменальности текстов. Свидетельством такого «стирания» могут служить и пародические тексты разных авторов XIX века (Полевой, Алмазов и др.[xi]), и (в еще большей степени) переделка пушкинских произведений в практике школьного фольклора[xii]. Уничтожение эстетического эффекта воздействия должно было вывести Пушкина из зоны мифа. Этого не произошло. Назовем ряд причин.

Первая. Всегда оставался «непрочитанный» Пушкин, то есть каждый носитель «стереотипических формул» знал, что весь Пушкин ему неизвестен. «Темная» зона непрочитанного Пушкина формировала пиетет – Пушкин пишет просто и ясно, но есть его «потаенные» произведения, или произведения, смысл которых недоступен[xiii]. В современном сознании это трансформировалось в чувство «вины» перед поэтом за то, что он не прочитан; здесь же кроется одна из причин отсутствия «пушкинофобии»[xiv], огульно отрицательного отношения к его наследию.

Вторая причина. Эстетическая функция пушкинских произведений оказалась неуничтожимой несмотря на длительную «канонизацию». Важно, что принижение значения его наследия в «реальной критике» – Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым[xv] – нисколько не противоречит «канонизации» его имени и творчества (хрестоматии, грамматика, учебники). «Причесанный» Пушкин, конечно, не устраивал его почитателей, жаждущих «полных» текстов. Но и в таком «урезанном» виде он входил в сознание эпохи очень широко. К концу XIX века интеллигенция активно включилась в пропаганду пушкинского наследия среди простого народа. «Канонизация» Пушкина достигла размаха, которому трудно подыскать аналогию в отечественной культуре (кроме кратковременных периодов в советской истории, связанных, например, с именем Горького[xvi]). Разумеется, это должно было вызвать эффект отторжения. Победа Пушкина в этом самом страшном испытании его творчества (гораздо более опасном для любого художественного мира, чем откровенные нападки или официальные запреты, которые согласно тому же закону вызывают интерес к текстам и актуализируют их) связана с неисчерпаемостью эстетического содержания его произведений. Врастание в национальное сознание происходит благодаря неосознаваемой (то есть неформулируемой в отточенных понятиях) концептуальности его творчества. Ощущение этой неисчерпаемости не покидало интеллектуальную элиту, которая не в состоянии была избавиться от Пушкина, даже если очень этого хотела. От элиты «чувство» концептуальности распространялось в нижние страты общества (согласно закону подражания[xvii]), при этом сильно редуцируясь и трансформируясь.

Почему же эстетическое воздействие пушкинских текстов оказалось значимым, несмотря на всеобщее стремление элиты подвести под него «идеологическую базу»? Возможно, победа была обеспечена механизмами коллективной мнемы[xviii]. Опираясь на теорию коллективной рефлексологии В. М. Бехтерева, можно предположить, что действие коллективной мнемы аналогично своеобразной коллективной памяти, функционирующей независимо от общественных условий и «идеологического прессинга»[xix]. В статье «Бессмертие человеческой личности как научная проблема» Бехтерев утверждает, что неуничтожима духовная личность любого человека – в силу существования «записей» этой личности в памяти близких людей, а затем в их потомстве – и так далее – то есть духовный «отблеск» личности продолжает сохраняться вечно в «разлитом виде»[xx]. Степень «разлитости» и «размытости» обратно пропорциональна яркости личности. Пушкин, отвечая ряду национальных ожиданий (прежде всего языковой реальности нации), оказался той самой «духовностью», которая остается в «сгущенном» виде, не подчиняясь закону всеобщей «размытости» во времени. «Матричность» пушкинского наследия обеспечила ему эту уникальную позицию.

Третья причина. Закрепление Пушкина в зоне функционирования мифов социокультурного плана связано с процессом персонализации автора «клишированных форм». В истории русской литературы (и культуры) было немало деятелей, указывающих новые пути, совершающих реформы и т. п. – например, сам Пушкин считал гением-реформатором языка Ломоносова[xxi]. Но лишь Пушкин оказался общепризнанным «культурным героем нового времени»[xxii]. Возможность омифотворения какого-либо «героя» существует во все времена – об этом рассуждает, например, Томас Карлейль[xxiii]. «Коллективное бессознательное» нуждается в воплощении (яркое проявление этой черты – «персонализм» ведущих религий мира). Феноменальность Пушкина связана с тем, что, войдя в национальное сознание своими текстами, он не был ассимилирован коллективной памятью (как, например, Грибоедов, во многом «растворившийся» в языковой практике нации), а сохранил свое значение «творца» культурной матрицы. Его авторство оказалось не только фиксированным, но и гипертрофированным (это выразилось, например, в приписывании Пушкину текстов, которые он не писал). Актуальным оказалось и распространение свидетельств о внешнем облике поэта – один из немногих писателей, которого страна знает «в лицо»[xxiv]. Разумеется, важнейшая роль здесь принадлежит памятнику в Москве. Но важно, например, что были и лубочные картинки с «ликом» поэта («иконичные» – на календаре 1909 года гравирован Пушкин с портрета Кипренского на фоне чистого неба с горящей над ним звездой и в окружении ангелочков). А. Ахматова в небольшом наблюдении «Пушкин и дети» замечает, что «Конек-Горбунок» – очень хорошее произведение, но ей ни разу не приходилось слышать от детей «дядя Ершов». А «дядя Пушкин» – пожалуйста[xxv]. Роль «бакенбард» и «кудрей» здесь совершенно особая, об этом пойдет речь в последней главе этой книги. Еще одна яркая черта персонификации мифа о Пушкине связана с тем, что миф о Национальном Поэте формировался изначально в кругах интеллектуальной элиты, которые были насквозь «олитературены», что, в свою очередь, связано с особенностями роста национального самосознания. По мнению К. Г. Юнга, подобная персонализация связана с механизмом компенсаторной функции коллективного бессознательного (в данном случае актуального в основном для интеллектуальной элиты), которое сопротивляется чрезмерно раздуваемой в эпоху национальной идентификации «самости» (das Selbst), подспудно являющейся целью индивидуации наций[xxvi]. Возникает (неизбежно) «вакуум» кумира, общепризнанного объекта поклонения, некоего «золотого тельца» Золотого века. Таким кумиром и становится Пушкин – прежде всего в силу частичного и инстинктивного осознания современниками масштаба его таланта (и крепнущей к концу века уверенности в непостижимости глубины этого таланта и непреходящей ценности пушкинского Слова).