Но превосходство поэта над другими уже не декларируется в стихотворных текстах, а мотив изгнанничества и страданий за слово сохраняется только в стихах, посвященных событиям прошлой жизни, как в “Я входил вместо дикого зверя в клетку…” (1980). Действительность перестала следовать литературной модели, поэзия больше не опережала жизнь, не выступала в креативной по отношению к ней роли. “Роли” знаменитого поэта и уважаемого университетского профессора славистики не соответствовали амплуа романтического героя, и пушкинского поэта в том числе. Бродский обратился к новым формам воссоздания своего второго “Я” в поэзии.
Горациевско-пушкинский образ воображаемого памятника, символизирующего долговечную славу стихотворца, в поэзии Бродского сохраняется, но сама возможность существования такого монумента Бродским отрицается:
Я не воздвиг уходящей к тучам
Каменной вещи для их острастки.
(“Римские элегии”)
Полемически соотнесены с горациевской одой еще ранние строки
Памятник самому
Себе, одному,
Не всадник с копьем,
Не обелиск —
Вверх острием
Диск.
(“Маятник о двух ногах…”, 1965)
Обелиск соотнесен с горациевскими царственными пирамидами, которые переживет слава поэта: обелиск и пирамиды сходны по своему облику. “Всадник с копьем” ассоциируется прежде всего со святым Георгием — самым известным всадником с копьем. Отрицание сходства со святым Георгием означает отказ от притязаний на роль поэта-победителя Зла (“дракона” — змея, убитого святым Георгием). Но это отрицание возможно лишь при некотором сходстве святого Георгия и стихотворца. Такое уподобление основано на визуальном подобии поэт, макающий перо в чернильницу — святой Георгий, поражающий дракона. В более позднем стихотворении Бродского этот образ воплощается в тексте:
И макает в горло дракона златой Егорий,
Как в чернила, перо.
(“Венецианские строфы (2)”)
Если же памятник поэту представлен как существующий наяву, то это существование полуэфемерно и, может быть, недолговечно. Монумент воздвигнут “впопыхах”, это обелиск, сходящиеся линии которого ассоциируются с утратой перспективы, с несвободой и агрессией, устремленной к небу:
Воздвигнутый впопыхах,
Обелиск кончается нехотя в облаках,
Как удар по Эвклиду, как след кометы.
(“Квинтет”)
Воображаемый монумент предстает у Бродского не мысленным, но физически ощутимым. Это не более чем громоздкая “вещь”, ничем не отличающаяся от других вещей; сходным образом горациевско-пушкинский памятник превращается в “твердую вещь” и “камень-кость” (“Aere perennius”).
Жизнь поэта не мыслится как исполненная особенного смысла, которого лишено существование прочих людей: “памятника” не удостоится, в него не превратится ни лирический герой — стихотворец, ни его мать — домохозяйка: “Видимо, никому из нас не сделаться памятником” (“Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…”, 1987).
Бродский не только придает новую смысл горациевско-пушкинскому образу “памятника”, но и оспаривает представление создателя стихотворения “Я памятник себе воздвиг нерукотворный…” о природе долгой жизни поэта в памяти потомков. Ответ Пушкину — стихотворение “На столетие Анны Ахматовой” (1989):
Страницу и огонь, зерно и жернова,
Секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
Прощенья и любви, как собственный свой голос.
Великая душа, поклон через моря
За то, что их нашла, — тебе и части тленной,
Что спит в родной земле, тебе благодаря
Обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
Элементы бытия представлены в тексте через пары контрастирующих вещей, через антитезы “вещь — орудие ее уничтожения”: “страница — [сжигающий ее] огонь”, “зерно — [перемалывающие его] жернова”, “волос — [рассекающая его] секира”. Лишь элементы четвертой пары, относящиеся не к физической, а к духовной сфере — “прощенье и любовь” — синонимы, а не части антитезы. “Слова прощенья и любви” — отголосок, эхо пушкинских слов “в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал”, в которых названы основания для благодарной памяти народа о поэте. Бродский солидаризируется с пушкинским пониманием заслуг поэта (у Горация такими заслугами были новаторские черты стихотворной формы — перенесение в римскую литературу греческих размеров). Впрочем, М. О. Гершензоном было высказано “особое мнение”, что призыв к милосердию и воспевание свободы являются главными заслугами не для самого поэта, не для Пушкина, а для “народа”. Автор же ценит превыше всего художественные достоинства своих творений, а не свои нравственные заслуги (Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. Томск, 1997. С. 37—52). Но это мнение не получило распространения.
Следуя пушкинскому пониманию права поэта на благодарность потомков, Бродский совсем иначе представляет посмертную жизнь стихотворца. И у Горация, и у Пушкина тленной “части” поэта противопоставляется “часть”, должная избежать уничтожения: “Non omnis moriar, multaque pars mei / Vitabit Libitinam”; “Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит ”. Пушкинская формула бессмертия “не находит себе соответствия в многовековой традиции, стоящей за “Памятником”, она индивидуально-пушкинская и несомненно главная для стихотворения, составляет его смысловой центр. Здесь найден ответ на самый мучительный вопрос последних лет: каков “спасенья верный путь”, как спасется душа, если спасется. Судьба у поэта “необщая”, душа его неотделима от лиры и именно в лире переживет его прах” (Сурат И. З. Жизнь и лира. О Пушкине: статьи. М., 1995. С. 153—154). Пушкин впервые ввел в стихотворение, принадлежащее традиции Горациевой оды “К Мельпомене”, слово “душа” (jтмечено С. Г. Бочаровым: Бочаров С. Г. О художественных мирах. М., 1985. С. 74). С этим словом он ввел также и “тему личного бессмертия, не какого-то особого, метафорического бессмертия, не какого-то особого, метафорического бессмертия поэта, а истинного бессмертия в его религиозном смысле. Также он первым ввел сюда и тему “веления Божия” ” (Сурат И. З. Жизнь и лира. С. 156). Образ поэта у Пушкина сакрализован, и поэтическое бессмертие мыслится как отражение и подобие бессмертия Христа: «“Нерукотворный” это ведь не просто “духовный”, “нематериальный”; этим словом определяется в Новом Завете лишь то, что сотворено Богом, а Пушкин претворяет евангельский мотив в лирическое высказывание от первого лица. Тут сразу задана та царственная надмирность поэта (“вознесся выше он”), которая ощущается и дальше, в каждой строфе “Памятника”. Прав Дэвид Хинтли, что уже само это особое, лишь однажды употребленное Пушкиным слово “устанавливает связь между делом поэта и делом Христа”» (Там же. С. 152; цитируется статья: Huntly D.—G. On the Source of Pushkin’s nerukotvornyj… // Die Welt der Slaven. 1970. Jg. 15. Heft. 4. S. 362.).
Как заметил О. А. Проскурин, “творчество как нерукотворный памятник — в контексте поздней пушкинской поэзии логическое развитие темы Imitatio Christi” (подражания Христу; лат. — А. Р.) и “постисторический финал имплицитно подразумевается в “Памятнике”. Формула “всяк сущий в ней язык” — резкий, как бы курсивный библеизм — отсылает, помимо прочего, к пасхальному песнопению: “Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав”. Грядущая слава поэта должна соединиться с грядущей Славой Христовой, а путь “подражания Христу” — завершиться в эсхатологической вечности” (Проскурин О. А. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. С. 290, 300).
Христианские оттенки смысла пушкинского образа памятника и стремление вписать вариацию античного, горациевского текста в христианскую традицию привели, однако, к идее, не соответствующей ортодоксальному пониманию спасения и оправдания: основанием для бессмертия оказывались не христианские добродетели, а поэтическое призвание. Бессмертие связывалось с “лирой”, и потому у читателей могло зародиться представление, что вне “заветной лиры”, не для “пиита” бессмертие проблематично.