Вместо «Онегина» (Евгений Онегин Пушкин А. С.) — Часть 1

Бросается в глаза неуверенность всех писавших о „Евгении Онегине». Критики и литературоведы как бы заранее сознают порочность замысла и ничтожность шансов на успех. Даже смелый и независмый Белинский оговаривался с первой же строки: „Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как «Евгений Онегин»». Тексты Чернышевского, Добролюбова, Достоевского, позднейших исследователей пестрят неопределенностями, оговорками, вводными словами вроде «кажется».

Так с опаской пробует воду ранний купальщик, но уже прыгнув, с силой гонит волну, поднимая шум и брызги. Так поступил Писарев, вложивший в разбор „Евгения Онегина» необычную для русской словесности лихость. Пушкинский герой назван не только „Митрофанушкой», но и на современный фельетонный манер „нравственным эмбрионом» и „вредным идиотом». В пылу обличения Писарев поднялся даже до истинного комизма, утверждая, что „Онегин скучает, как толстая купчиха, которая выпила три самовара и жалеет о том, что не может выпить их тридцать три».

Это размашистое и безоглядное поношение — ничто иное, как реакция на долгое топтание у берега. Брызгая и шумя, Писарев заглушает негромкий, но внятный голос сомнения. Для него ясна трактовка идей и образов, но — как и все! — он не знает, что делать со стихами, которыми написан роман. Как и все, он чувствует ускользающую плоть текста, для которой слишком крупна социальная ячея. Да, впрочем, крупна и любая другая. „Пушкин постоянно употребляет такие эластичные слова, которые сами по себе не имеют никакого определенного смысла…» Это жалоба храбреца Писарева на собственное бессилие. Потому он обсуждал не столько „Евгения Онегина», сколько мнение Белинского о романе. Теперь можно обсуждать мнение Писарева. И так далее.

Но как же все-таки быть с пушкинским текстом?

Оценки, разнесенные полутора веками, удивительно совпадают. И если „Московский телеграф» в 1820 году называет роман „опытом поэтического изображения общественных причуд», то именно за это извиняется современный пушкинист: „Кажется, что автор ничего не хотел доказать, никакой ясной, конкретной идеи в свой роман не вкладывал». Разница в том, что комментаторы пушкинской эпохи не были связаны авторитетом всенародного гения, а сегодняшний исследователь находится в зависимости от поэта и его неземной славы. Но в искренних, ненасильственных абзацах неизбежно прорывается все та же полуторавековая растерянность: о чем же всё это? Зачем?

Непонятость Пушкина — точнее: принципиальная невозможность до конца понять — перемножена на десятилетия более или менее бесплодных попыток. Этот беспрецедентный в русской словесности феномен привел к тому, что прочесть „Евгения Онегина» в наше время — невозможно.

В недавние годы были проведены, правда, два успешных опыта чтения — использующих противоположные методы. Первый — максимальное погружение „Онегина» в контекст истории, литературы, социальной психологии. Второй — незамутненное, абсолютно непредвзятое чтение. Для одного опыта понадобилась неисчерпаемая эрудиция Юрия Лотмана („Комментарий к «Евгению Онегину»»), для другого — конквистадорский талант Андрея Синявского („Прогулки С. Пушкиным»).

Для остальных существует третий, самый распространенный и практически единственный путь — чтение без текста.

Стоит перечитать „Евгения Онегина», чтобы убедиться: внимание сосредоточивается на нескольких поразивших новизной строчках, не замеченных ранее или забытых — трогательных или смешных. Сам же роман ничуть не меняется, как не меняется привычная картина, если стереть с нее пыль: только и выяснится, что дерево в левом углу — береза. Вся психологическая и литературная игра, доверху наполняющая „Онегина», ускользает от взгляда и слуха, засоренных сотнями толкований.

Дело даже не в школьной трактовке. Пушкин вообще, и „Евгений Онегин» в частности, шире хрестоматии и учебника — это часть жизни, о которой каждый имеет не конкретное, но свое представление. (Так каждый разбирается в медицине, футболе или воспитании детей.) И даже тот, кто „Онегина» не читал, воспримет пересказ содержания романа как оскорбление.

Вся классическая литература поступает к читателю в готовой упаковке. Но онегинский „хрестоматийный глянец» — особого рода. Будто попечением какого-то благотворительного пушкинского общества выпущены разные хрестоматии по числу читателей, с учетом индивидуальности каждого, и для каждого — свой глянец. Все мы живем со своим личным „Евгением Онегиным» — вполне интимно. У нас с ним свои счеты — как с женой.

Это происходит оттого, что читатель общается не с романом, а с неким метатекстом — чем-то большим и вязким, что пролегает между романом в стихах, написанным Александром Сергеевичем Пушкиным, и читательскими усилиями. На этой дистанции „Онегин» успевает измениться и подладиться к восприятию. Все известно про этот роман, и на самом деле читать его совершенно не обязательно: и без того он с нами в виде бесчисленных словесных, образных, идейных цитат. Русский человек с малолетства знает, что чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей. У нас у всех дядя честных правил, даже если дяди нет.

Однако при всей сугубой индивидуальности подхода к феномену „Онегина», существует все же единый схематичный его образ. Опять-таки — как с женой. Нет и не может быть определенных рекомендаций, но приблизительно известен образ идеальной жены: хранит верность, вкусно готовит, не ругается. Так же имеется обобщенный образ великого романа.

„Евгений Онегин» — это красивые люди, красивые чувства, красивая жизнь.

Подобно тому, как Татьяна „влюблялася в обманы и Ричардсена и Руссо», Россия была покорена обманом Пушкина.

Кровь и горе разливаются по сюжету „Онегина», а мы ничего не замечаем. Поруганные чувства, разбитые сердца, замужество без любви, безвременная смерть. Это — полноценная трагедия. Но ничего, кроме блаженной улыбки, не появляется при первых же звуках мажорной онегинской строфы.

Конечно, ответственность за это несет и одноименная опера. Поколения русских людей обмирают от жалости и печали, когда тенор выводит за Ленского: „Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?» Высокие, недоступные простым смертным эмоции льются усилиями двух гениальных обманщиков — Пушкина и Чайковского — и нет ни сил, ни охоты подметить черный юмор поэта, заставившего героя произносить перед смертью пародийный набор штампов.

В оперное, праздничное настроение стихов не вписывается ничто низменное, и далеко не с первого прочтения попадаются на глаза такие строки:

…К старой тетке,

Четвертый год больной в чахотке,

Они приехали теперь.

Им настежь отворяет дверь,

В очках, в изорванном камзоле,

С чулком в руке, седой калмык.

Эти строки и не надо помнить, потому что они не из Пушкина, а из Гоголя, например, или разночинцев. В „Евгении Онегине» нет и не может быть чахотки, чулок, нацменьшинств. А есть вот это: „Шум, хохот, беготня, поклоны, галоп, мазурка, вальс…» Список продлевается по желанию.

У российского человека обычно вызывают праведное раздражение зарубежные интерпретаторы русской классики. Но в чем-то существенном они правы. Лишенные рабского преклонения перед текстом, они не стесняются следовать не букве, даже не духу, а — образу, ощущению, метатексту. Пьер Безухов привязывает квартального к медведю. Долохов прогибается и не падает с карниза с бутылкой рома. А что же Онегин? Он поздно просыпается, серебрится морозной пылью и в чем-то широком (боливаре?) мечет пробку в потолок.