Джентльменский набор царит в пушкинском романе. Все тут диковинное, богатое, заграничное: кларет, брегет, двойной лорнет. Не простой, одинарный лорнет, как у всех, а двойной. Нарядная экзотическая выпивка и еда, разговор о сравнительных достоинствах аи и бордо — как у Ремарка с Хемингуэем. Аи — любовница, бордо — друг, ром — молоко солдата. Повсюду ножки. Даже бесплотный Ленский выказывает понимание: „Ах, милый, как похорошели у Ольги плечи, что за грудь!»
Обаянию изящной жизни поддавались и разночинские критики. Белинский, известный тем, что опрокинул красное вино на белые штаны Жуковского, даже чрезмерно уважительно относился к воспитанному сословию: „К особенностям людей светского общества принадлежит отсутствие лицемерства…» Непримиримый Писарев неохотно говорил о том, что грязь жизни у Пушкина незаметна, о веселье и легкости, о картинах романа, нарисованных „светлыми красками». Эта светлость такова, что даже пушкинские обличения воспринимаются как похвала:
Среди лукавых, малодушных
Шальных, балованных детей,
Злодеев и смешных и скучных,
Тупых, привязчивых судей,
Среди кокеток богомольных,
Среди холопьев добровольных,
Среди вседневных, модных сцен,
Учтивых, ласковых измен…
Красота стиха завораживает, все вызывает восторг и умиление: и „кокетки богомольные», и „измены ласковые» — все хорошо!
По строфам „Онегина» разносится, по замечательному выражению Надеждина, „разгульное одушевление веселого самодовольствия». В том и заключалось невольное пушкинское лицемерство, что он — как опытный лакировщик действительности — вывел только праздничную сторону жизни. Но именно — невольное. В романе, если приглядеться, происходит все, чем славна русская словесность: бьют служанок, сдают в солдаты крестьян, царит крепостное право. Но приглядываться нет никакой возможности — все внимание занято стихами. Точнее — тем впечатлением, которое они оставляют.
Из самих стихов, если читать их пристально и буквально, можно извлечь решительно все: на то и большая форма, „энциклопедия». Так, Достоевский легко доказал, что „Онегин» — произведение славянофильское, и почвенница Татьяна противостоит западнику Евгению. Эта талантливая спекуляция не вошла в читательский „образ» романа, в его метатекст — как слишком серьезная и основательная, а потому выпадающая из стиля „Онегина». Зато другая выдумка Достоевского — вошла: он впервые назвал мужа Татьяны стариком. Старик и остался, как ни бьются комментаторы, доказывая, что муж и Онегин — почти ровесники. Это естественно: для картины общей красоты необходима антитеза молодого влюбленного и старого мужа — такова традиция. Ведь убитая жестокосердием Татьяна вышла с отчаяния за кого попало, а в чем же жертва — выйти за богатого, знатного, да еще и молодого?
„Онегинский» метатекст произвел необходимый отбор, презрев и распределение красоты между сестрами, задуманное Пушкиным. В тексте прямо говорится о необыкновенной прелести Ольги, а про Татьяну дважды — в начале и в конце — сказано: „Ни красотой сестры своей… не привлекла б она очей» и „Никто б не мог ее прекрасной назвать». Но вопреки воле автора, у читателя нет сомнения в том, что Татьяна — томная красавица, а Ольга — здоровая румяная дура. Снова законы красивой жизни оказываются сильнее авторского намерения: несправедливо, чтобы лучшая из героинь мелькнула и упорхнула с безымянным уланом, а читателю восемь глав коротать с худшей.
Российские критики — и читатели вслед за ними — рассуждают о том, что чистой и умной Татьяны недостоин испорченный и пустой Евгений, который книжек не пишет, а читает — не те. Как мог он отвергнуть ее, будучи явно хуже? Но ведь как раз Татьяну Евгений вполне устраивал: „Я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…» Та же история произошла у Пушкина и в личной жизни: только тут он оказался Татьяной, а Евгением — Наталья Николаевна, Правда литературы и правда истории не значат ничего: вина Евгения перед Татьяной и Натальи Николаевны перед Пушкиным в читательском сознании — неоспорима.
Персонажи — и книг, и жизни — судятся не по законам справедливости, а по законам красоты сюжета. Сюжет „Евгения Онегина» принадлежит не Пушкину, а русскому читателю. Массовому сознанию, метатексту, обобщенному образу. Пушкину принадлежат — стихи.
Стихи, подобных которым не было, нет и не может быть в русской поэзии — как нельзя достичь скорости света. Гармония пушкинского текста способна сама по себе, одним своим стройным звучанием создать самостоятельный мир, который мы и воспринимаем — вне зависимости от того, какой смысл имеют слова в этом тексте. Окутывающее роман стиховое поле столь же осязаемо и реально, как текст первоначальный, авторский, написанный материальным пером на материальной бумаге. Это и есть чтение без текста.
„Евгений Онегин» более не доступен для непосредственного прочтения. Вместо романа у нас есть его аура — бесплотная и бесконечная субстанция, неиссякаемый образ совершенства и красоты.
В конце 5-й главы романа Пушкин спохватывается:
Пора мне-сделаться умней,
В делах и в слоге поправляться
И эту пятую тетрадь
От отступлений очищать.
Слава Богу, это осталось лишь угрозой (или кокетством). Убрать необязательную болтовню, избыточные описания, отступления о ножках и бордо — останется трагедия о разбитых и простреленных сердцах. А „Евгений Онегин» — совсем не то.
Это крепкая бодрость: зима, крестьянин, торжествуя.
Это романтическая любовь: свеча, слезы, гусиное перо.
Это былое веселье: с ананасом золотым, страстью неясной, толпою нимф, щетками тридцати родов, кавалергарда шпорами, ножкой Терпсихоры, огнем нежданных эпиграмм.
Это та жизнь, которая должна быть, но нету.