Странный, принудительный ритм, как бы выкручивающий руки фразе, усиливает это чувство напряженности, создает почти физическое ощущение муки, едва ли не пытки. Душевная мука — первый личный мотив, на который мы отзываемся в стихах Маяковского и в подлинность которого не можем не верить. Между тем при сегодняшнем внимательном чтении уже с первых стихов выявляется многое, что мешает почувствовать и оценить эту подлинность. Прежде всего— вполне сознательная, провозглашенная выраженность приема, необходимость читательского его использования и многократного возобновления. Первое чтение — почти всегда черновое. Требуется вначале отыскать рифму, оценить, хотя бы бегло, степень ее смысловой необходимости, соответственно расставить акценты в строке, вогнав вылезающие куски, а потом уже, все это помня, читать набело. Чтение Маяковского — это декламация, где всякое непосредственное впечатление перебивается памятью о репетициях.
Оттого любой стих Маяковского, даже самый страстный и темпераментный, остается искусным пересказом чувства, но не его прямым выражением. Так, одновременно с первым, восхищением, возникает и наше первое сомнение: ощущение постоянной, необходимой дистанции между тем, что сказано, и тем, что на самом деле… Повторим общеизвестную формулу: ранний Маяковский —поэт обиды и жалобы. В чем состоит обида Маяковского? В равнодушии к нему окружающего мира.
Мир живет отдельно, сам по себе, не торопится прославлять Маяковского, любить его и ему отдаваться. И за это мир достоин проклятья, презрения, ненависти и мести. Святая месть моя!
Опять Над уличной пылью Ступенями строк ввысь поведи! До края полное сердце Вылью В исповеди! Эти строки, по сути, тавтологичны, потому что святая месть поэта — это именно то, чем полно его сердце и в чем состоит его исповедь. Месть и ненависть — «КО ВСЕМУ!
» — так и называется стихотворение. Неутоленная жажда обладания — вот первоисточник всех его чувств. Здесь, конечно, на первом плане женщина — как реальный объект вполне реальных и вполне понятных желаний («Мария— дай!»). Но это одновременно еще и знак, физиологически ощутимый символ отдающегося — НЕ отдающегося! — мира. Вся земля поляжет женщиной, Заерзает мясами, хотя Отдаться; вещи оживут — Губы вещины засюсюкают: «цаца, цаца; цаца!
» От обиды — к ненависти, от жалобы — к мести, от боли —к насилию. Только между этими двумя полюсами карается маятник стихов Маяковского. Изредка возникает третий мотив: любовь к неким обобщенным людям— но это всего лишь промежуточная точка на пути между ненавистью и обидой, едва различимый знак той земли, которая заерзает мясами, хотя отдаться. Реальных же, достоверно существующих точек — две, только две. Две точки, два полюса, две морали. Величайшая в мире боль, когда обидели Маяковского, — и физиологическая сладость насилия, когда обижает Маяковский, мстя за обиду. Причем и то и другое чаще всего выражается одними и теми же словами.
Силу слов он знал, но не знал их тайны. Знал слова, но не знал Слова. Набат — это он понимал, но магии простой человеческой речи для него вообще не существовало. Он не чувствовал в слове его судьбы, не видел в нем свойств индивидуальности, не доверял ему, не признавал за ним никакой свободы.
Даже в самых лучших его стихах, да нет, именно в самых лучших, слова нанизаны на строку, как на жесткий проволочный каркас, плотно пригнаны и прижаты друг к другу, каждое — на специальном месте, строго отведенном для него автором. Ни одно не может быть заподозрено в том, что заняло свое место само, по вольному выбору. Шаг влево, шаг вправо невозможен в этой жесткой конструкции. Тем, что сопротивлялись, свернули челюсть. И от этого слова, употребляемые прямо, лишены всякого люфта и объема, однозначны и плоски, как лист бумаги.
Единственная возможность придать им объем — это употребить их в переносном смысле, что Маяковский в основном и делает.