Вульф Л. Изобретая Восточную Европу
Польша в сочинениях Руссо.
«за наставления, которые я почерпнул из ваших книг, хотя вы и писали их не для меня», — и приглашал философа пожить в пасторальной простоте в его поместье под Санкт-Петербургом, где жители не знают ни английского, ни французского, и тем более ни греческого, ни латыни.)»Если бы я был живее, моложе и менее болезненным и если бы вы были ближе к солнцу». Далее философ уверял, что недостаточно общителен для подобного визита, не умеет поддерживать разговор, любит уединенную жизнь и к тому же интересуется только садоводством.)»Общественным договором», Руссо уже довольно критически относился к фигуре Петра, десять лет спустя, работая над сочинениями о Польше, он превратится в открытого противника Екатерины. И Руссо, и Вольтер умерли в 1778 году, к этому времени они прославились своими прямо противоположными пристрастиями в Восточной Европе. Вольтер выступал на стороне России против Польши, Руссо — на стороне Польши против России. При этом, несмотря на столь непримиримую противоположность их симпатий, они в совершенно идентичных выражениях отказывались посетить Восточную Европу: если Вольтер никогда не бывал в Санкт-Петербурге, то Руссо так и не съездил в Варшаву. Скорее и для Руссо, и для Вольтера, с их соперничающими взглядами на Восточную Европу, Польша и Россия были идеологическими лабораториями, в которых век Просвещения изучал возможности для теоретических манипуляций в гипотетическом пространстве.
«Если не знать совершенно Нацию, на благо которой трудишься, — предупреждал Руссо в самом начале «Соображений об образе правления в Польше», — то предпринимаемые во имя нее труды, сколь бы превосходными они ни были сами по себе, никогда не принесут практической пользы, тем более когда речь идет о нации установившейся, у которой вкусы, нравы, предрассудки и пороки слишком укоренены, чтобы новые семена могли их легко заглушить».) терминах.)»Общественном договоре» он осуждал Петра, который помешал своим подданным «стать когда-нибудь тем, чем они могли бы стать, принуждая их становиться тем, чем они не были». Он сравнивал русского царя с французским учителем, который формирует умы своих учеников, не считаясь с их врожденными способностями и наклонностями. Руссо мог бы уподобить Петра создателям французских регулярных садов эпохи классицизма с их строгой симметрией. В XVIII веке на смену им пришли натуральные сады в английском вкусе, одним из них как раз и был Эрмовиль, где приютился Руссо. Тем не менее за натуральностью английских садов тоже стояли планирование и кропотливое взращивание, хотя и менее очевидные.) принятую им в «Соображениях», следовало бы «поручить самим полякам или по крайней мере, кому-нибудь, кто на месте изучал польскую нацию и ее соседей». Сам он был «всего лишь иностранцем» и мог предложить только самые общие взгляды. Однако именно девственное невежество в этой области, полное незнание польской нации и ее соседей позволили Руссо выдвигать оригинальные теории и сформулировать отличное от Вольтера видение Восточной Европы, развивая одновременно свои общие взгляды, то есть политическую теорию патриотизма.)»Соображения» как сочинение не только о Польше, но и для Польши, «нации, на благо которой трудишься». Эта фраза несла в себе двойной смысл — и покровительства, и поучения. Польша заказала Руссо это сочинение, и теперь то само давало Польше наставления. В первой же строке Руссо и указывает на своего заказчика, и называет свой главный источник информации: «Картина государственного управления в Польше, составленная графом Вильегорским, и прилагаемые здесь размышления могут быть поучительны для всякого, кто пожелает создать подробный план преобразования тамошнего образа правления».
В данном случае Руссо был как раз тем самым всяким, считалось, что писать о Польше может любой, и просвещенную публику приглашали высказывать свои соображения.) Помимо Руссо и Вольтера, открыто занимавших по этому вопросу диаметрально противоположные позиции, события тех лет вызвали и несколько неожиданные отклики, вроде сочиненного Маратом романа в письмах «Приключения юного графа Потовского» и пространной, благонамеренной «Истории возмущений в Польше» Казановы. Михал Вильегорский прибыл в Париж в 1770 году как представитель Барской конфедерации. Там он надеялся превратить абстрактные симпатии Шуазеля в более активные шаги французского правительства, однако министерство Шуазеля пало в конце того же года, и самые важные свои дипломатические победы Вильегорский одержал среди философов Просвещения. Приглашая интеллектуалов к работе над проектами конституционных реформ в Польше, расчетливый Вильегорский добился их симпатий, мобилизовал их на поддержку Конфедерации; он даже вдохновил на создание соответствующих рукописей аббата Мабли и самого Руссо. И «Образ правления и законы Польши»Мабли, и «Соображения» Руссо написаны между 1770 и 1772 годами, хотя и напечатаны позднее; сочинение самого Вильегорского, который, по его собственному признанию, был главным источником информации для Руссо, вышло по-французски в 1775 году (в Лондоне); в нем автор уже ссылается на Руссо в подтверждение своих выводов. На самом деле, полностью полагаясь в своих «Соображениях» на сочинение Вильегорского, Руссо продемонстрировал не только свою партийную ангажированность, но и научную дистанцию, отделявшую философа с его планом преобразования польского правительства от самой Польши, предмета его исследований.) так что, отнюдь не притворяясь сочинением всеведущего знатока, его «Соображения» вновь и вновь объявляли себя открытым письмом, обращением к Польше и к полякам. Интеллектуальная пропасть, разделявшая автора и его предмет, изображалась как эпистолярное пространство, отделявшее Западную Европу от Европы Восточной.» Удачи вам, храбрые поляки», — писал Руссо, неожиданно вводя прямое обращение в свою первую главу («Состояние вопроса»). С этого момента его повествование то и дело ведется во втором лице, превращавшем его отношения с Польшей как объектом философского изучения в эпистолярные отношения с поляками: «Вы любите свободу, и вы достойны ее; вы защищали ее от могущественного и коварного врага».
Написанные в форме открытого письма, обращенного к целой нации, «Соображения» и по форме, и по содержанию представляли разительный контраст частным письмам Вольтера, адресованным одному-единственному лицу, абсолютному монарху: этот монарх, конечно, и был тем самым могущественным и коварным врагом, которого обличал Руссо.
Обозревая политическое устройство Польского государства, Руссо чаще предлагал мелкие исправления, чем обширные реформы, стараясь не заглушать укоренившиеся растения новыми семенами: «Исправьте, по возможности, вашу конституцию там, где возможны злоупотребления, но не презирайте то, что делает вас тем, что вы есть». Руссо, таким образом, выразил во втором лице свои критические замечания в адрес Петра, старавшегося сделать русских тем, чем они не были.) сейма; при этом он считал слишком частое использование liberum veto варварством и предлагал карать смертной казнью тех, кто им злоупотребляет. В целом же, хотя в «Общественном договоре» Руссо даровал законодателю огромные полномочия, когда Вильегорский предложил ему роль такого законодателя в Польше, его предложения были довольно скромными. Он советовал вводить перемены только с крайней осмотрительностью. Дело в том, что «законы должны управлять сердцами граждан», а потому важнейшими для Руссо были не конституционные перемены, а вопрос, как управлять сердцами и внушить им любовь к стране и ее законам?
Ответ на него предлагался в его «Соображениях», и именно поэтому они стали не просто критическим разбором польского государственного устройства, а оригинальным сочинением, обогатившим политическую теорию эпохи Просвещения.
Вначале Руссо определяет суть польской проблемы через обычный набор уже знакомых нам формул, с помощью которых век Просвещения описывал Восточную Европу. В Польше, считал Руссо, нет ни экономического порядка, ни воинской дисциплины. Поэтому единственная надежда выжить в окружении воинственных соседей — и здесь Руссо решительно порывает с традиционными представлениями -«основать Республику в сердцах поляков, то есть таком убежище, где никакая сила не сможет ни дотянуться до нее, ни ее разрушить». «Соседние державы могут проглотить вас, предупреждал Руссо, но они не смогут переварить страну, которая находится в сердцах своих граждан.»
Патриотическое усердие было единственным надежным оплотом республики, и он приводил в пример дух Барской конфедерации, которая к тому времени еще не была окончательно разгромлена; засев в Ченстохове, конфедераты отбивались от русских вплоть до первого раздела Польши в 1772 году. Но раз, в представлении Руссо, Польша находилась в сердцах ее граждан и была недоступна воздействию внешних сил, то ни неизбежное поражение, ни даже территориальное расчленение не могли дискредитировать политическую стратегию, которую он предложил полякам. «Если вы добьетесь, чтобы поляк никогда не мог стать русским, я заявляю вам, что Россия никогда не подчинит себе Польшу».
Это был чрезвычайно важный момент в переписке между философом (Я) и нацией (вы); Руссо уже признал поляков достойными свободы и теперь становился гарантом этой свободы, диктуя ее новое понимание. Это был также революционный момент в интеллектуальной истории, поскольку именно в этих фразах Руссо сформулировал идеологию современного национализма. Руссо обращался к полякам, которые никогда не могли стать русскими, полякам, которые носили свою страну в сердце, и, как показали последующие два столетия европейской истории, этот взгляд на поляков и Польшу оказался пророческим.
В своем» Карле XII» Вольтер предложил набросок естественной истории Восточной Европы, таблицу, где земли и народы организованы в соответствии с принципами Линнея. Вольтеровская таблица подчинила Восточную Европу господству как завоевателей, так и философов. Сорок лет спустя Руссо использовал те же самые принципы естественной истории, но вывернул таблицу наизнанку, сделав уникальность отдельных видов признаком их силы, а не залогом неизбежного подчинения.
Восточная Европа была объектом наблюдений. Он обнаружил на ее пространстве поляков, которые не могли стать русскими, и возвестил всему миру их неистребимую самобытность, бросая тем самым вызов вольтеровским представлениям о цивилизации и господстве. В изложении Руссо естественная история не сводилась к изучению наций и классификации их в соответствии с их природными особенностями. Самобытность наций можно было культивировать, что придавало некую целенаправленность политике и деятельности политических философов, вроде самого Руссо, которых, в сущности, призывали в качестве консультантов.
Он рекомендовал установить в Польше такие институты, которые могли бы образовать дух нации, ее характер, вкусы и манеры народа; которые делали бы его самим собой, а не чем-то другим; которые пробуждают в нем пламенную любовь к стране, основанную на неискоренимых обычаях. На самом деле уже в основе его рассуждений лежала посылка, что каждая нация уникальна, подобно биологическим видам, и характеризуется своими вкусами, манерами, предрассудками и пороками, которые слишком укоренены, чтобы новые семена могли их легко заглушить.
Возвращаясь вновь к теме «укорененности», Руссо показал, что национальная идентичность формировалась в результате диалектического взаимодействия между природой и цивилизацией, между изучением дикой флоры и терпеливым взращиванием в садовых условиях. Взращивать, даже насаждать самобытную национальную идентичность необходимо именно потому, что существуют противоборствующие силы, старающиеся ее стереть. «Нет больше французов, немцев, испанцев и даже англичан, — объявлял он, возможно, несколько преждевременно. — Есть только европейцы».
Уничижительно упоминаемая здесь Европа была, конечно, Европой Западной, где «у всех те же вкусы, те же страсти, те же манеры». Польше, однако, он предлагал бросить вызов этому единообразию: «Направьте страсти поляков в другую сторону; вы придадите их душам национальную физиономию, которая будет отличать их от других народов». Первоначально эти «вы», к которым обращался Руссо, были сами «отважные поляки», но в данном случае он подразумевает некое внешнее воздействие, формирующее национальную физиономию Польши. С той же уверенностью, с какой в «Общественном договоре» вся полнота власти передавалась законодателю, а в «Эмиле»gt; — наставнику, Руссо предполагал, что такой всемогущий персонаж должен быть и в Польше.
Однако сотворение национального характера требовало внимания к деталям, а Руссо откровенно признавался, что о Польше знает очень мало.»Сжатого изложения польских манер, любезно сообщенного мне г-ном Вильегорским, недостаточно, чтобы познакомить меня с их гражданскими и внутриполитическими обыкновениями Но великий народ, который всегда мало общался со своими соседями, не может не иметь множества собственных обычаев, которые, быть может, искажаются день ото дня по общей склонности всей Европы перенимать вкусы и нравы французов».
Руссо настойчиво искал народ, который всегда мало общался со своими соседями; эта настойчивость не только отвечала его представлениям о подразделении человечества на отдельные виды, но и бросала вызов традиционно небрежному смешению в одну кучу всех восточноевропейских народов. Вольтер отмечал сходство польского, русского, татарского и венгерского платья, и Руссо вознамерился доказать, что в Польше сохранялся свой, ни на что не похожий национальный костюм, защищенный от всех иноземных, в первую очередь французских, влияний. «Делайте все вопреки этому царю, которым все восхищаются», — велел Руссо, но при этом предписывал полякам определенную форму одежды с той же настойчивостью, что и Петр русским. «Да не осмелится ни один поляк появиться при дворе одетым по-французски», — писал Руссо о варшавском дворе, которого сам он никогда не видел.
С другой стороны, Дидро, посетивший санкт-петербургский двор как раз вскоре после того, как Руссо сочинил свои «Соображения», восторгался тем, с какой скоростью русский народ офранцуживается. Наличие таких противоположных подходов показывает, что речь шла не просто о платье, но о судьбах цивилизации по-французски как таковой.)»Рассуждениям»; вызовом этим он ставил под сомнение цивилизацию, даже отвергал ее. Изобретая свою Восточную Европу, Руссо объединял Польшу и Россию как страны, стоявшие перед судьбоносным выбором: принять или отвергнуть общее направление всей Европы.
Центральное предложение «Соображений», более важное, чем все планы конституционной реформы, — совет создать национальную систему образования. «Именно образование призвано дать душу национальному телу и так направлять их мнения и вкусы, что они будут патриотами по собственной склонности, по собственной страсти, по необходимости. Открывая глаза, ребенок должен видеть свою страну и не видеть ничего иного до самой смерти. Всякий истинный республиканец с молоком матери всасывает любовь к своей стране».
Именно благодаря подобным замечаниям Руссо стал родоначальником современного национализма, и стимулировал его политическое воображение именно пример Польши Руссо, который сам никогда Польши не видел, определял и диктовал, что должен и чего не должен видеть всякий поляк с детства и до самой смерти.
Вольтер переписывался с самодержавной императрицей, возвышаясь вместе с ней над восточноевропейскими народами; Руссо обращался напрямую к самим народам, предписывая им ту или иную идентичность. «Француз, англичанин, испанец, итальянец почти ничем не отличаются друг от друга, — объявил Руссо, но поляк должен быть поляком». Дополняя русскими этот каталог взаимозаменяемых европейцев, он подчеркивал всю извращенность петровской программы, преувеличивая одновременно ее успешность и косвенно предупреждая поляков, что и они могут пополнить этот список, если не последуют увещеваниям Руссо.
Впрочем, в «Общественном договоре» он предсказывал Российской империи еще одну опасность, обещая, что «татары, ее подданные или соседи, станут ее повелителями — и нашими». В представлении Руссо, Восточная Европа столкнулась с континентальным кризисом, она разрывалась между двумя полюсами: французскими вкусами и манерами, с одной стороны, и татарскими опустошительными вторжениями — с другой. Философ не сводил это столкновение к привычному противостоянию цивилизации и варварства, Европы и Азии, поскольку не был готов выступать в защиту цивилизации и Европы. Вместо этого он пытался разрешить дилемму, представляя Восточную Европу в качестве горнила, в котором зарождаются нации.
Для Вольтера изобретение Восточной Европы было прежде всего картографической операцией; он открывал отдельные ее части и присоединял их друг к другу, следуя по карте за завоевательными походами Карла и Екатерины. Перенеся Польшу с карты в сердца поляков, Руссо освободил ее от ограничений, накладываемых картографической наукой. На самом деле он вообще не был большим поклонником географии, и изучение карт, бессмысленно абстрактных изображений, не входило в программу воспитания Эмиля. Если Эмиль и обращался к картам, он должен был узнать лишь названия городов, стран и рек, о существовании которых он может получить представление только из той бумаги, которую мы ему показываем.) к Бендерам, в Крым и особенно в Санкт-Пегербург.
Оказавшись на картах Екатерины и Вольтера, картах завоевании и разделов, Польша была обречена на гибель. Но той Польше, о которой говорил Руссо, это не угрожало — благодаря философу она была в безопасности, переместившись еще за двадцать лет до своего уничтожения с карты Европы в сердца своих граждан.
Осознавая накануне первого раздела, что Польше на карте угрожает опасность, Руссо превратил эту страну в отправную точку для своей политической теории национальной идентичности. На карте Екатерина могла быть неограниченной повелительницей, зато, по мнению Руссо, настоящих русских больше не было в природе. Что же касается Польши, она могла исчезнуть с карты, сохранив при этом свою национальную физиономию. Польша стала той точкой, в которой Руссо вывернул наизнанку вольтеровскую карту Восточной Европы.
Жан Старобинский рассматривал жизнь и творчество Руссо как борьбу за достижение прозрачности, возможности непосредственного восприятия интеллектуальных и эмоциональных истин. В описании Руссо Польша проступала сквозь полупрозрачный занавес, отделявший философа и его читателей от Восточной Европы, «Соображения» были эпистолярном попыткой достичь прозрачности, найти доступ к сердцам поляков, навязать им их собственную польскую идентичность Руссо и вправду удалось ухватить самую суть польской проблемы, проблемы национального выживания в отсутствие политической независимости; однако наибольшим успехом созданные им образы и идеология патриотизма пользовались у революционного поколения во Франции Руссо знал о Польше слишком мало, чтобы быть уверенным, что попал в цель, и заключил свои «Соображения» тем же интеллектуальным самоуничижением, которое Дидро выказывал в беседах с Екатериной. «Быть может, все это лишь нагромождение химер», — писал Руссо, объявляя «мечтаниями» свои так называемые «соображения». Как и в случае с Дидро, за прямым обращением скрывались рефлексия, мечтания и личные фантазии.
Польша, подобно России, с оговорками принятая в состав Европы, заставляла эпоху Просвещения пересмотреть свои политические ценности и представления.
путешествия в Варшаву в 1766 году. Тем не менее с самого избрания Станислава Августа в 1764 году они постоянно пишут друг другу о ее маловероятном приезде в Польшу, а король сетует, что ее все еще нет»Ма chegrave;re mаmа), но для советов (co) я недостижим».
В этом пассаже, звучащем отчасти как предупреждение, Станислав Август изложил для мадам Жоффрен политическую дилемму взаимодействия западноевропейского Просвещения с просвещенным абсолютизмом в Восточной Европе. Философам казалось, что на востоке Европы — арена политической драматургии, край возможностей и экспериментов, где все еще предстоит совершить. Однако действенность их мудрости ограничивало расстояние: советы не доходили так далеко, оказываясь вне зоны досягаемости. Дело, впрочем, было не только в пролегавших между ними верстах, как обнаружил Дидро, посетивший в 1773 году Санкт-Петербург и оказавшийся менее, чем когда-либо, способным оказывать философское влияние на Екатерину.
Содержание королевской переписки с мадам Жоффрен полностью соответствовало предложенному Станиславом Августом разделению на общие максимы, монополией на которые обладал Париж, и конкретными советами, которые он заранее считал находящимися вне досягаемости даже самого знаменитого философского салона французской столицы. В октябре он писал об этом еще более прямо: «Поскольку для всякого бывает уместно подтвердить в начале царствования старинные договоры, я начинаю с того, что самым искренним, самым торжественным, самым нерушимым образом уполномочиваю вас по-прежнему искренне сообщать мне ваши мнения. Таким образом, с очаровательной напускной торжественностью он санкционировал эпистолярную передачу мнений. Затем он обратил внимание своего корреспондента на расстояние между Парижем и Варшавой: Кроме этого, я оставляю за собой право не всегда следовать в точности вашим советам, поскольку невозможно, чтобы на таком удалении вам были в точности известны все факты».
Эта переписка необычна тем, что Станислав Август и мадам Жоффрен совершенно сознательно обращались в своих письмах к невозможности получать и посылать советы по почте, через весь европейский континент. Несмотря на то, что он был монархом с довольно ограниченными полномочиями, подчас — почти марионеткой, а она была скорее хозяйкой популярного салона, чем философом, эта проблема особенно занимала их, когда речь шла о роли просвещенного абсолютизма в Восточной Европе.
В своем первом письме новому королю мадам Жоффрен приветствовала его в том же тоне небрежного кощунства, в котором Вольтер писал Екатерине: «Мой дражайший сын, мой дражайший король, мой дражайший Станислав Август. Вот и вы, три различных лица в одном; вы моя Троица!» С тем же пародийным религиозным рвением она сообщила о своих надеждах на счастливую будущность Польши: «Я вижу Польшу восставшей из пепла, я вижу ее сверкающей, подобно новому Иерусалиму!»
Если он воображал, что она была в Польше и присутствовала при его избрании, то мадам Жоффрен притворялась, что в своем воображении видела Польшу. Она немедленно упомянула, что могла бы приехать: «Сердце мое стремится к вам, и мое тело рвется последовать за ним. Вот! Мой дражайший сын, если вы столь великий король, как я желаю и надеюсь, почему бы мне не отправиться к вам, чтобы восхищаться вами как новым Соломоном. Я не желаю обращать внимание на невозможность такой поездки».) аллегорию, где Варшава была Иерусалимом, а Станислав Август — Соломоном. Именуя себя Царицей Савской, мадам Жоффрен уже предвидела, что подобное паломничество станет настоящей сенсацией. «Когда царица Савская отправилась на встречу с Соломоном, у нее наверняка был оруженосец, — два года спустя писал Вольтер Мармонтелю, отведя эту роль именно ему,- Вы бы совершили очаровательное путешествие!»)»Ваше Величество совершенно правы, говоря, что я нахожусь вне зоны действенности советов: а максимы, даже самые изящные, слишком общи». Она не желала ограничиться одними лишь максимами, и путешествие в Варшаву могло бы, казалось, разрешить дилемму, представленную перед ней Станиславом Августом.
Прежде всего она расспрашивала и наставляла его в связи с планами его женитьбы; как и предполагалось, возможность обсуждать эту тему была ограничена и эпистолярной дистанцией между ними, и необходимостью осмотрительности. Он отказался отвечать на ее настойчивые запросы. «Вы находитесь на удалении пятисот лиг, а я — король, и кто поручится мне, что письмо это останется скрытым от человеческих глаз?»
Ограничения, накладываемые эпистолярной формой общения, вновь наводили его на мысль о визите: «Ах, почему вы не можете приехать повидать меня!» Пока же король мог лишь предложить, чтобы их переписка о королевской женитьбе оставалась односторонней: «Я не могу сказать вам, женюсь ли я и с кем именно я сочетаюсь браком, но мне доставит величайшее удовольствие получать от вас всевозможные идеи, мнения, советы…»
Такую форму общения едва ли можно назвать перепиской: предоставляя мадам Жоффрен свободу говорить все, что ей придет в голову, Станислав Август снимал с себя обязательство не только следовать ее советам, но и вообще отвечать на ее послания. Из его письма мадам Жоффрен не узнавала никаких подробностей о его предстоящей женитьбе: в нем лишь описывалась карета, которую король заказывал во Франции при ее посредничестве. Он хотел, чтобы обивка была желтой и в карете был светильник для чтения.
Не только французская философия, но и французские вкусы определяли в XVIII веке стандарты цивилизации, которыми измерялась дистанция между Западной Европой и Европой Восточной; и мадам Жоффрен, и эпоха Просвещения стремились предписывать не только выбор обивки.
Впрочем, беспокойство короля о конфиденциальности переписки было оправданным, тем более что эпистолярные взаимоотношения с мадам Жоффрен, подобно отношениям Екатерины и Вольтера, были задуманы им для пропаганды его просвещенного образа в Западной Европе. «На всех моих друзей произвело большое впечатление первое письмо, которое Ваше Величество написали мне после своего избрания, — писала мадам Жоффрен. — Я прочла им первую страницу, они все были очарованы, но письмо не покидало моих рук».) мадам Жоффрен была не столь осторожна за год до того, когда первое письмо к ней Екатерины, к смущению обеих сторон, в конце концов попало в газеты. «Я опасалась писать вам во второй раз, — сухо заметила Екатерина, — дабы вы не подумали, что я стремлюсь прославиться своими письмами».)»с успехом вашего сына». Екатерина набожно приписала его избрание Провидению («я не имею представления, как именно он стал королем») и даже предположила здесь влияние самой мадам Жоффрен: «Говорят, что ваш сын держит себя чудесно, и я этому очень рада, я предоставляю вашей материнской нежности поправлять его в случае нужды».) ее польской политики.
В конце 1764 года, когда мадам Жоффрен уже задумывалась о посещении Варшавы, Екатерина представляла ее визит в Санкт-Петербург и в письме в Париж рисовала их воображаемую встречу. Эта встреча не сопровождалась падениями ниц в персидском стиле: «Если вы войдете в мою комнату, я скажу вам: «Мадам, присаживайтесь, давайте поболтаем попросту». У вас будет кресло напротив моего, между нами будет столик».) маленький столик, дабы оградить императрицу от его фамильярности. Кресло, предложенное мадам Жоффрен, сродни креслам всех тех литераторов, которые в XVIII веке совершали, не вылезая из них, воображаемые путешествия в Восточную Европу. Когда Станислав Август встретил мадам Жоффрен в Париже, он был еще молодым человеком; всю свою жизнь он сожалел, что не побывал в Риме и не встретил Вольтера. Екатерина никогда не бывала в Париже, как она сама с ироническим самоуничижением признавалась мадам Жоффрен; царица оставалась в России и притворялась изумленной, что занимает людей, находящихся за девятьсот лиг отсюда. Петр бывал в Париже, но для Екатерины континентальная пропасть в 900 лиг, отделявшая ее от корреспондентов, была необходима, чтобы поддержать в Западной Европе ореол таинственности вокруг своей особы.)»Если вы выучите русский, то много меня обяжете». Это, конечно, должно было прозвучать иронически, поскольку мадам Жоффрен вряд ли собиралась учить русский и даже пофранцузски писала не слишком хорошо — она была не в ладах с орфографией.
Письма самой мадам Жоффрен к Екатерине до нас не дошли, но она, несомненно, откликнулась на предложение посидеть в Санкт-Петербурге за столиком, поскольку следующей весной императрица вернулась к этой теме в своем письме: «Я ничуть не забыла, мадам, что предложила вам место напротив себя, отделенное от меня лишь столиком». Екатерина, однако, не спрашивала у нее советов и не интересовалась ее мнением о том, как ей управлять Россией. «У вас (chez vous) люди обладают ложными понятиями о России», — прямо заявила Екатерина, и это ее vous включало и «Вас, мадам, столь сведущую и столь просвещенную».
Определяя пределы дозволенного эпистолярного вмешательства в свою политику, Екатерина была гораздо жестче, чем Станислав Август, и даже посещение Санкт-Петербурга сулило лишь возможность поболтать. Именно так Дидро и описывал свои беседы с Екатериной в 1773 году: в его словах, помимо напускной скромности, сквозило еще и раздражение из-за неудавшегося диалога, из-за преграды в виде столика, из-за невозможности откровенной беседы наедине.
В марте 1765 года Станислав Август стал серьезней подумывать о приезде мадам Жоффрен: «Возможно ли, чтобы Вы задумались об осуществлении своего путешествия в Польшу?» Он все еще придерживался условного наклонения, но поездка эта казалась теперь достаточно реальной, чтобы породить в нем несколько двойственное отношение: lt;О, mа chegrave;re mama) королевство у моего сына!») между двумя половинами европейского континента. Уверенность в высокомерно-снисходительном отношении мадам Жоффрен к его королевству определяла взаимные роли корреспондентов, обозначая и отношения между ними двумя, и отношения между Западной Европой и Европой Восточной.
В ее ответном письме путешествие в Польшу впервые обсуждалось не в сослагательном наклонении, как фантазия, а как нечто решенное и назначенное на следующий год: «Я покину Париж 1 апреля и буду двигаться потихоньку, пока только земля будет выносить меня, к самому подножию Вашего трона, и там я умру в Ваших объятиях от радости, от удовольствия и от любви». Тем не менее она еще не настолько забылась в экстазе, чтобы не напомнить королю, что он обещал позаботиться о ее удобствах, когда она будет в Польше. «Мой дражайший сын, мне покажутся прекрасными все дороги, ведущие меня к этому счастливому моменту, я не буду судить о них до тех пор, пока не придет пора покидать вас, когда, я полагаю, они покажутся мне отвратительными. Я смеялась, читая, что, по вашему мнению, я буду восклицать «Что за скверное королевство у моего сына!» Конечно, я сочту его недостойным вас».) но лишь потому, что, по ее собственному признанию, его предположение абсолютно верно.) себе в Западной Европе свое собственное королевство, и в ожидании встречи с Польшей мадам Жоффрен даже возложила на себя корону. «Да, да, подобно Царице Савской, я отправлюсь восхищаться Вашей мудростью, — объявила она. Раз мой сын — царствует, я вполне могу уподобить себя царице».
Так свершилось воображаемое коронование мадам Жоффрен, которая вечерами по средам дергала за невидимые нити, направляя беседы парижских философов. Случалось ли ей задуматься, что завоевание и власть могут выражаться в различных формах? Ее дочь, мадам де ла Ферте-Имбо, уверяла, что мадам Жоффрен обладала душой Александра.
птички, что учатся летать, и друзья ее предполагали, в полном соответствии с ее замыслом, что она пробует свои силы перед дорогой в Варшаву.
Назвав посещение Польши восхитительным, мадам Жоффрен сразу же применила это слово к соседнему объекту на карте: «Я снова получила восхитительное письмо оттуда, оттуда (Iagrave;-bas, Iagrave;-bas). Поистине она очаровательная женщина».)»Iagrave;-bas, Iagrave;-bas» не раз встречалось в его переписке с мадам Жоффрен и относилось к России, лежащей за Польшей. В своем письме Станислав Август совсем уж косвенным образом обозначил положение России относительно Польши, предложив мадам Жоффрен новости из еще более далекого края (les ). Польша далеко, но Россия еще дальше.
Из деликатности, вызванной и личными, и политическими соображениями, мадам Жоффрен и Станислав Август ни Россию, ни Екатерину прямо не называли. Взойдя на трон, он был все еще влюблен в Екатерину, быть может, даже надеялся, что они поженятся и объединят свои государства, но она предпочла ему новых возлюбленных и манипулировала им из СанктПетербурга.)»Но поскольку, когда любовь уходит, потребность в дружбе усиливается, mama) она этим летом совершила эпистолярное предательство, переслав в Варшаву полученные от Екатерины письма, чтобы Станислав Август тоже прочитал их. Среди них, по всей видимости, были и мартовское письмо о столике, и июньское восхитительное письмо, в котором Екатерина сообщала, что живет как калмык, все время в дороге, и от такой жизни парижские дамы попадали бы в обморок.)agrave;-bas, lagrave;-bas. Станислав Август торжественно ожидал ее приезда. «То, что вы совершаете из одной лишь дружбы, так сказать, совершенно беспримерно, — писал он, — поскольку вы приедете из Парижа в Польшу исключительно затем, чтобы получить возможность любить меня не менее глубоко и, возможно, с большей пользой, чем до этого».
В Варшаве у него не было бескорыстных советников, но мадам Жоффрен, прибывающая из Парижа в Польшу, словно спускаясь с другой планеты, сможет говорить беспристрастно. На ее тройной призыв к искренности он ответил страстным тройным призывом приехать: lt;Oh! Vе) Просвещения
На Новый, 1766 год Станислав Август писал мадам Жоффрен, беспокоясь о том, как отнесется Екатерина к предполагаемому путешествию: «Мне лишь приходит в голову, что lagrave;-bas, lagrave;-bas, быть может, позавидуют тому, что вы делаете для меня, и, возможно, попробуют внушить вам желательность того, чтобы вы проехали еще четыреста лиг».
Грамматика этой конструкции поистине зубодробительна, отражая щекотливость трехсторонних отношений; но внушения и приглашения Екатерины не действовали на мадам Жоффрен. В 1766 году, том самом году, когда Руссо отклонил приглашение Орлова, она окончательно отвергла Россию и открыла свою Восточную Европу в Польше.
В январе она объявила «Я не боюсь скверных дорог». Она решилась довериться назначенному ей провожатому, говорящему на трех языках: «Я закрою глаза и буду думать лишь об удовольствии, которое я получу от встречи с Вашим Величеством».
Поездка в Варшаву становилась делом слепой веры, и она с самого начала отставила в сторону все опасения: «Я отправлюсь, как если бы я ехала в Шайо, ближайшую к Парижу деревню».) и обещала послать благосклонный отзыв во Францию, где уже обдумывали брак этой девочки с будущим королем. Только выехав из Вены в Варшаву, мадам Жоффрен по-настоящему пересекла границу Восточной Европы, подобно леди Мэри Уортли Монтэгю, отправившейся из Вены в Белград за 50 лет до того.
В Вене она встретилась со своим провожатым, которого Станислав Август послал вместе с необходимыми дорожными принадлежностями — постелью, мебелью, столовым серебром. В своем письме в Вену король предвкушал ее прибытие в Варшаву в плоти и крови и воображал, что ее присутствие покажется плодом волшебства. Однако средства передвижения едва ли были волшебными, поскольку, как и во время екатерининского путешествия в Крым двадцать лет спустя, волшебство это было результатом тщательных приготовлений.
Когда мадам Жоффрен посетила Польшу в 1766 году, сам Станислав Август следил за подготовкой всех деталей ее путешествия, и все же ее приезд в Восточную Европу казался королю чем-то фантастическим, словно она сошла с другой планеты.
персоне:»Если о моем путешествии говорили в Париже, я уверяю вас, что в Вене о нем говорили еще больше». Мадам Жоффрен писала в Париж своей дочери, мадам де ла Ферте-Имбо, и слегка журила ее за то, что та показывала всем ее письма, — lt;»мне кажется, вы немного виновны в том шуме, которым я столь недовольна».)»Поскольку скромность не позволяет мне самой рассказать о своих успехах во всех областях, по возвращении в Париж я поступлю, как в рыцарских романах, — обзаведусь оруженосцем, чтобы описывать их». Хотя Польша и была у ее ног — «в моем распоряжении», — лишь Париж мог стать ареной истинного и окончательного триумфа.
Ее мысль о том, чтобы обзавестись оруженосцем для живописания своих приключений, полностью совпадала с той ролью, которую Вольтер прочил Мармонтелю: «Когда Царица Савская отправилась на встречу с Соломоном, у нее, наверное, был оруженосец». И впрямь, было вполне естественно ожидать что философы, особенно завсегдатаи ее салона, станут воспевать ее путешествие: в течение своего пребывания в Варшаве мадам Жоффрен переписывалась и с Мармонтелем, и с Вольтером.
Мармонтель начал свое письмо в Варшаву ссылкой на аббата де Сен-Пьера и его» Проект вечного мира «1713 года, составленный в XVIII веке устав лиги наций, создаваемой с целью сохранения европейского мира.
Аббат, должно быть, надеялся, размышлял Мармонтель, что однажды «Истина посетит европейские дворы». Он как бы отождествлял мадам Жоффрен с этой аллегорической путешественницей. Мармонтель, не только посещавший ее салон, но и живший в ее доме, приписывал международную значимость ее поездке в роли Истины: «Наш добрый аббат предполагал, что не только появятся монархи, столь благие, что позволят ей растрогать и убедить себя, но и что эти монархи найдутся даже в краях, на протяжении многих веков порождавших бичи человечества и источники разорений, опустошивших вселенную».
Визит мадам Жоффрен к Станиславу Августу был счастливым предвестьем будущего Европы, где вечный мир распространится даже на те края, которые еще недавно находились в мрачной тени татарской угрозы, то есть земли Восточной Европы. Подобные образы, несомненно, подготовили всеобщее изумление, окружавшее поездку мадам Жоффрен.
Шестидесятисемилетняя женщина, известная своей буржуазной респектабельностью и безупречным здравым смыслом, отправилась в края, которые в сознании современников были связаны с бичами человечества и вселенскими опустошениями. Она становилась посланницей Просвещения и в этом качестве должна была установить связь между монархом и парижскими философами.
В своих письмах в Варшаву Вольтер поручал ей свидетельствовать о том, чего может достичь просвещенный монарх. Это последнее письмо настолько не было их с мадам Жоффрен частным делом, что надпись на конверте предлагала королю вскрыть его, словно сам адресат уже выбыл из Варшавы. Но, как ни странно, узнать содержание самого знаменитого письма, полученного мадам Жоффрен в Польше, оказалось невозможным. Его прислал аббат де Бретейль, чей почерк был абсолютно неудобочитаем. Мадам Жоффрен сообщала домой в Париж об этих каракулях: «Дабы этот великолепный образчик получил всю известность, которой он заслуживает, я положила его на стол и воскликнула: «Спешите все, князья и княгини, воеводы, старосты, кастеляны и их супруги, и ты, простой народ, спеши!» Вот иероглифы, которые надо растолковать, и десять дукатов победителю. Все сословия собрались, но дукаты остались у меня».) эта в полной мере достигла своего эффекта только тогда, когда мадам Жоффрен послала в Париж полный отчет о приключениях письма в Польше. Копии ее рассказа ходили по рукам, и если верить Гримму, его прочло все парижское общество.
Речь, таким образом, идет о двух восприятиях, восприятии иероглифов польскими придворными в Варшаве и восприятии вполне удобочитаемого письма мадам Жоффрен в парижских салонах. Шутка основана не только на неумении француза писать разборчиво, но и на неумении поляков прочесть письмо, их растерянности перед иероглифической загадкой.
Сама мадам Жоффрен письмо расшифровала, полагаясь на свое ясновидение. Взятые вместе иероглифическое письмо, его восприятие и рассказ об этом восприятии образовывали нечто вроде урока письменности, подобного тому, который Клод Леви-Стросс упоминает, описывая племя намбиквара в Бразилии XX века, а Жак Деррида позднее толкует как ключ к пониманию грамматологии, зародившейся как раз в век Руссо. Власть и престиж письменного слова, иероглифического знака позволяли мадам Жоффрен инсценировать пародийную мистификацию, с помощью которой она убедила Париж в том, что у нее есть собственные польские придворные («в моем распоряжении»). И тем не менее мы не знаем, как развивалась в Варшаве ее дружба с королем, самая главная нить, связывавшая ее с Польшей, поскольку, естественным образом, их переписка прервалась, пока они три месяца жили в одном дворце. Хотя ее и встречали с радостным восторгом, хотя она и рекомендовала короля Вольтеру как образец просвещенного монарха, в Варшаве произошло что-то, глубоко ее обеспокоившее. Она отбыла в сентябре, и, пересылая ей в Вену письмо Вольтера, король в своем собственном письме впервые за всю историю, их переписки назвал ее на ты. Она, однако, так рассердилась, что в ответном письме швырнула эту фамильярность обратно ему в лицо: «Я считаю это «ты» каким-то бесовским наваждением». Лишь два года спустя, в 1768 году, она взорвалась и высказала все свое негодование по поводу путешествия; однако это письмо или затерялось, или было уничтожено, и сохранились лишь последующие ссылки на него. «Письмо, которое Ваше Величество называет ужасным письмом, было совершенно необходимо, чтобы я могла облегчить свое сердце; с самого возвращения из Польши я делала все возможное, чтобы сдержаться, но сердце мое было столь переполнено, что не могло не излиться: сейчас оно чисто и недоступно более для горечи».
Этой ссылки на ужасное письмо 1768 года достаточно, чтобы предположить, что непосредственное общение мадам Жоффрен со Станиславом Августом в Польше прошло столь же неудачно, как и встреча Дидро с Екатериной в России.
В 1772 году мадам Жоффрен призналась в письме мадам Неккер, хозяйке другого знаменитого салона, что ей отвратительно ее путешествие в Польшу шестилетней давности. Все произошло ровно так, как и предсказывал король еще до ее отправления в путь, опасаясь, что она сочтет Польшу скверным королевством, и сожалея, что нет времени устроить прекрасные дороги, прекрасные мосты, хороший ночлег. Мадам Жоффрен живо вспоминала дороги, которые нельзя назвать дорогами, ночлег в конюшнях, из которых надо было сначала выгонять животных, несъедобный хлеб, отвратительную воду. Это совсем не похоже на волшебство, но ее отзыв вполне соответствовал обычным жалобам путешествующих по Восточной Европе. Быть может, не случайно мадам Жоффрен решилась предать гласности свои претензии к Польше именно в 1772 году, когда королевство подверглось совершенному унижению первого раздела.
Мемуары Станислава Августа содержат намеки на некоторые разногласия между ним и его гостьей по поводу искусства и убранства комнат. В Варшаве кто-то нашептал мадам Жоффрен, что король отзывался пренебрежительно о ее вкусе; она была задета и полна негодования. После этого она закатывала королю самые бурные сцены, которые ему иногда казались даже комическими, и весь визит доставил ему больше беспокойства, чем удовольствия. Кроме того, он волновался о том, что она скажет по возвращении в Париж: она такая пылкая и настолько не управляет своим языком, что, если ее рассердить, она может сильно повредить королю в глазах иностранной публики. Последнее слово он оставил за собой, в своих мемуарах (которые ей не пришлось прочесть), уверяя потомков, что у нее больше претензий, чем вкуса.
Так задним числом описывал неприятности между ними сам король, но другое описание, оставленное его политическим противником, Каэтаном Солтыком, епископом Краковским, наводит на мысль, что в основе разногласий лежало нечто большее, чем просто различия во вкусах и уязвленное самолюбие. В конце августа, за несколько недель до ее отъезда из Варшавы, епископ заметил в письме, что король, должно быть, уже терпеть не может мадам Жоффрен, поскольку она все время говорит ему правду.
Епископ был далек от Просвещения, и тем не менее в своем восприятии французской гостьи он близок к Мармонтелю. Для Солтыка она — символ нелицеприятной правды, а для Мармонтеля — сама Истина.
Мадам Жоффрен настраивалась на откровенность, откровенность, откровенность, но непосредственная встреча Просвещения с Восточной Европой вне литературного контекста трансконтинентальной переписки могла закончиться ужасной неловкостью. Говоря о взаимоотношениях Станислава Августа и эпохи Просвещения, Жан Фабр заключил, что в данном случае очарование не могло пережить непосредственной встречи.)»Что за ужасная участь быть королем Польши! Я не осмеливаюсь сказать ему, каким несчастным я его считаю».
Несчастье, видимо, следовало из самой природы его королевства, и гостье не удавалось выразить беспрепятственно и полностью именно свое недовольство Польшей. Еще до того, как попасть туда, она предсказывала, что сочтет эту страну недостойной своего сына, а оказавшись там, нашла ее еще менее достойной себя самой. Она писала д’Аламберу: «Все, что я видела с тех пор, как покинула свои пенаты, побуждает меня благодарить Бога за то, что я родилась во Франции, и за то, что я частное лицо».
Именно так и конструировали Восточную Европу в XVIII веке, относясь к ней свысока от имени более совершенной западноевропейской цивилизации. Мадам Жоффрен посетила Польшу лишь затем, чтобы обнаружить, как приятно быть француженкой. Кроме того, она радовалась, что была частным лицом, а не суверенным государем; это казалось бы несущественным, если бы, отправляясь в Польшу, она не возложила на себя корону Царицы Савской.
Тем летом д’Аламбер получил еще одно письмо из Восточной Европы, автор которого был и вправду суверенным государем. Этим автором была Екатерина, знавшая, что мадам Жоффрен находилась в Варшаве, и воспринимавшая эту поездку как отвержение и СанктПетербурга, и ее самой. В августе она холодно написала д’Аламберу: «Я узнала о путешествии мадам Жоффрен уже после ее отъезда. Я никогда не предлагала и никогда не предложу ей побывать здесь, — вероятно, из-за чрезмерной суровости климата».) простить француженке, что та предпочла обнаружить все преимущества своего французского рождения в Польше, а не в России.
Хотя мадам Жоффрен и утверждала, что летом 1766 года сочувствовала ужасному положению польского короля, настоящие трудности у него начались только осенью, после ее отъезда. На сейме 1766 года Екатерина заблокировала его программу конституционных реформ и вызвала затяжной политический кризис, сопровождавшийся русским вмешательством во внутренние дела Польши, это привело в 1768 году к созданию Барской конфедерации, восставшей и против России и против короля. Станислав Август был низложен, похищен, едва не убит и сохранил свою корону только благодаря победам русского оружия и лишь ценой унизительного расчленения своего королевства в 1772 году,
Руссо, поддержавший Конфедерацию и презиравший Станислава Августа за его связи с Россией, заключил в «Соображениях», что сейчас он, пожалуй, просто неудачник. Подобно мадам Жоффрен, он жалел польского короля, подобно ей, он осмелился представить, пойдет ли ему корона, если бы он оказался на его месте.
Хотя мадам Жоффрен и осталась недовольна своей поездкой в Польшу, по возвращении она выказала полное самообладание. Ее рассказ о прибытии в Варшаву — как если бы — эхом вторит рассказу Гримма о ее прибытии в Париж так мало уставшей, словно она вернулась с прогулки. Ее путешествие, он полагал, было просто невообразимым, особенно для женщины ее возраста.
Первое же письмо, полученное ею в Париже от Станислава Августа накануне судьбоносного сейма, восстановило между ними эпистолярную дистанцию, вновь делая их отношения понятными для парижан и удобными для нее: «Ма chegrave;re mama) глазами, волшебным образом материализуясь уже в Варшаве.) писал мадам Жоффрен, что французский агент в Крыму подбивал турок объявить России войну. Он сообщил ей, что крестьяне на Украине восстали и совершают массовые убийства, — но такие известия были случайными и чуждыми общему духу их эпистолярного общения. «Я не могу сказать вам, выразить вам, до какой степени сердце мое проникнуто вами, вашей дружбой, и до какой степени иногда, например сейчас, когда я пишу вам, я бы хотел побеседовать с вами. Мне кажется иногда, что я вижу вас, оставляя титулы и страсти за дверями, мы садимся поболтать непринужденно, называя все вещи своими именами и смеясь над всеми теми важными несчастьями, которые нам приходится уважать».) лишь призраками за плечами у короля, о которых он забывал, пока писал письмо, а она не замечала, поскольку побывала в Варшаве, и этого с нее достаточно. В 1772 году Станислав Август объяснил ей, что Ченстохова, последний оплот конфедератов, был маленькая крепость у границы с Силезией, известная из-за чудотворного образа Богоматери.
Приближаясь к своему семидесятилетию, мадам Жоффрен объявила Станиславу Августу: «Я ежедневно собираюсь в Польшу»; иными словами, она готовится умереть. Польша, таким образом, была метафорой для ожидавшего ее последнего путешествия. Тем не менее в 1770 году, когда Станислав Август попросил ее переслать ему в Польшу, за 500 лиг, немного парижского веселья, она ответила отказом, ибо пребывала в мрачном настроении. «Я видела в Варшаве зародыш всех ваших несчастий», — зловеще утверждала она. В 1773 году, после первого раздела, она судила Польшу очень строго и еще сильнее настаивала на том, что предвидела все заранее. «Я признаюсь Вашему Величеству, что несправедливости, заблуждения и недостойность поляков причиняли мне боль, но вовсе не удивили меня. Я видела в течение тех месяцев, что я провела в Варшаве, зародыш всего того, что теперь появилось на поверхности. Мне кажется, что я позволила Вашему Величеству увидеть это краем глаза, но я не хотела показать это слишком ясно, ибо я не видела лекарства и не желала отнять поддерживающую Вас надежду».
Взор наблюдающих извне оказывался всепроникающим, по крайней мере — в ретроспективе. Польша была вне зоны действия философических советов из Парижа. «У меня нет ни советов, ни мнений, ни утешений для Вашего Величества». Ей самой было нечего сказать о Польше, и она лишь подтвердила: когда кто-нибудь говорит о ней, мне хочется спрятать голову в мешок. Станиславу Августу она предложила отречься, прибавив: «Я бы отправилась в Рим». Она в последний раз притворилась коронованной особой, но лишь затем, чтобы показать, как надо презирать корону и отказываться от нее. Ему она предлагала стать кардиналом и жить на покое. «Прошу прощения за эту чушь, — писала она, — но Ваше государство выводит меня из себя».
Как раз в это время Дидро находился в Санкт-Петербурге, представляя Екатерине свои соображения в письменном виде и на всякий случай неловко извиняясь за то, что говорит чушь. В переписке мадам Жоффрен и Станислава Августа упоминалась и поездка Дидро в Санкт-Петербург, поскольку философ не сделал остановки в Варшаве. Мадам Жоффрен оскорбила Екатерину, не пожелав после Польши посетить еще и Россию, а Дидро оскорбил Станислава Августа, проехав через Польшу и не явившись засвидетельствовать королю свое почтение.
В 1774 году мадам Жоффрен утешала короля тем, что с Дидро в любом случае скучно, он чересчур мечтатель, и рекомендовала взамен Гримма, который по пути из Санкт-Петербурга был не прочь завести еще одного коронованного приятеля. В том же письме она сообщала о новом французском короле, Людовике XVI, и выражала мнение, что парижане, в отличие от поляков, умеют любить своего короля.
Здесь мадам Жоффрен оказалась плохой пророчицей — из всех монархов той эпохи лишь Людовик XVI закончил свое царствование еще более печальным образом, чем Станислав Август.
Пока Париж праздновал начало нового царствования, мадам Жоффрен ожидала Гримма: «Для меня будет очень сладостно поговорить о Вашем Величестве». Когда они с Гриммом наконец встретились и побеседовали о Польше, разговор этот принес не только сладость, но и горечь: «Увы, он говорит мне, что во всей Варшаве нашел опечаленным лишь Ваше Величество. Он привел меня в негодование, рассказывая, что народ веселится, что они там танцуют и поют, в общем, что в Варшаве вовсе не ощущаются общественные бедствия. Народ, столь бесчувственный, предназначен быть покоренным».
Она уже осудила поляков за их недостойность и теперь, под воздействием рассказов Гримма, наконец призналась в том, что перешла на вольтеровские позиции в оценке произошедших разделов. Поляки не только недостойны, они еще и предназначены быть покоренными.
Преданность Руссо делу польской свободы привела к появлению новой и блестящей концепции Восточной Европы, основанной на национальной идентичности, которую нельзя ни расчленить, ни покорить.
Мадам Жоффрен в своей переписке со Станиславом Августом присоединилась к более традиционной формуле просвещенного абсолютизма, сотрудничеству Философии и Власти, управлению отсталыми землями, где дороги нельзя назвать дорогами, а вода отвратительна. И в самом деле, ведь она, в образе аллегорической Истины, лично проделала путешествие в Восточную Европу, и то, что она видела там, она видела как следует.